Сагайдачный. Крымская неволя - Даниил Мордовцев 14 стр.


- И он, несмотря на слезы девочки, взял ее на руки, продолжая гладить.

- Постой, не плачь, я пряник дам... У меня хорошие пряники, сладкие...

- И он, действительно, достал из кармана пряник, захваченный им где-то в ограбленной лавке.

- Где твоя мама? - допытывался он у девочки, забыв, что она его не понимает, и суя ей пряник.

- Я понесу тебя к маме...

Другие казаки, нагруженные добычей, завидев пьяного товарища с ребенком на руках, не могли удержаться от смеху, как ни была ужасна картина, окружавшая их.

- Эй, Попович, где ты ребенка достал?

- Да это его ребенок, это ему привела татарка, как он еще в неволе был.

- Что ж, ты его грудью кормишь, что ли?

В это время вспыхнуло зарево и на море: это распоряжал­ся Небаба, зажегший турецкие корабли в гавани.

- Гей, братцы, сторонись! - кричал кто-то неистово.

Все оглянулись: освещаемый багровым пламенем и весь согнувшись под какою-то тяжелою ношею, шел Хома. Увидев его, казаки и руками всплеснули: силач Хома нес на плечах пушку!

- Да это Хома! Смотрите, панове: он пушку несет!

- Батечки, целую гаковницу прет!

- Вот Вернигора, один пушку тащит!

Хома, весь запыхавшись, красный и растрепанный, береж­но сложил свою ношу около прочей добычи.

- Вот иродова, какая ж тяжелая, - ворчал он, утирая с красного лица пот.

- Что это ты, Хома? Где ты ее взял? - любопытство­вали казаки.

- Да на башне ж, - лениво отвечал тот.

- Да на что она тебе?

- Эге! Она медная... А батько говорил, что нехорошо, что у нас в Сечи нет ни одной медной пушки. Вот я и принес эту гаковницу... Да и тяжела ж иродова... аж плечи болят!

Казаки не могли надивиться буйволовой силе простака Хомы.

- Вот так богатырь! Да ты скоро, Хома, будешь на себе коня своего носить! - говорили шутники.

- Эге! Я и носил было маленького стригунца, так нет - не то.

- А что? Тяжел?

- Нет, брыкается, иродова детина!

Казаки опять засмеялись.

А между тем пожар в гавани разрастался. Видно было, что горело по всему побережью.

- Это Небаба запалил свою люльку!

- Добре старый справляется...

На площади показался Сагайдачный с старшинами. Он, как и окружавшие его атаманы куреней, был уже на конях, в богатой турецкой сбруе, взятых из конюшен пашей и яны­чар. Они сели на коней для того, чтобы поспевать во все места и за всем наблюдать.

- Спасибо, детки! - обратился Сагайдачный к казакам, бывшим на площади.

- Добре справились.

- Спасибо и вам, батьку, что дали нам работу! - закричали в ответ казаки.

- Не забудет нас Кафа проклятая!

- Будет ей казацкими душами, как скотиной, торговать! Дали мы ей знать! Увидев зарево в гавани, Сагайдачный подозвал к себе Мазепу.

- Беги, пане писарю, на берег, гукни до Небабы, чтоб он не все галеры турецкие палил, потому что при такой корысти (он указал на груды добычи) нам без галер не­чем будет взяться, да и немало с нами будет бедных не­вольников: было б на чем их до городов христианских до­везти.

Мазепа поскакал по направлению к гавани.

Площадь все более и более заполнялась казаками, которые стекались со всех концов пылающего города, обремененные добычею. Груды последней росли с каждым часом. Казаки, свалив в общий кош принесенное добро, снова уходили, чтоб добирать остальное и добивать татар, которых не успели перебить сразу или которые не успели спастись бегством. А пламя все свирепело, пожар разрастался, и злополуч­ный город представлял сплошное море огня. Из прежних генуэзских дворцов и роскошных палаццо, из богатых турецких и татарских домов, из мечетей и общественных бань в окна и двери вырывалось наружу пламя и огненны­ми языками лизало и коптило стены зданий, топило свинец и олово водопроводов, съедало дотла все, что было в городе деревянного.

К утру пламя начало утихать - ему уже недоставало пищи...

Утреннее солнце осветило развалины Кафы, еще вчера такой роскошной... Олексий Попович стоял на чердаке своей чайки, держа на руках заснувшую татарочку, и глядел на развалины города, в котором он когда-то томился в неволе... По лицу его катились слезы...

XVI

"Опровергши до фундаменту" прекрасный город, казаки, обремененные добычею, опять ушли в открытое море. Они захватили с собой несколько турецких галер, пощаженных Небабою при сожжении всего находившегося в гавани, и нагрузили их награбленным добром, а также поместили на них и всех освобожденных в Кафе невольников.

Грустно было смотреть на удалявшийся из глаз все еще дымившийся город, в котором еще накануне жизнь била таким широким ключом; но казаки глядели на него как на убитого гада и беспечно отдыхали после кровавой работы. Флотилия их держалась прямо на полдень, все более и более удаляясь от берегов, так что в тот же день казаки увидели себя окруженными безбрежно расстилавшеюся во все стороны синею пучиною и таким же, как море, без­брежным небом. Они воспоминали и пересказывали о том, что осталось у каждого в памяти об этой роковой ночи, передавали потрясающие подробности о том или другом эпизоде своих похождений, перевязывали друг другу раны, ожоги, шутили, смеялись, тешились простоватостью Хомы, в жару кровавой работы потерявшего свою шапку и ни за что не соглашавшегося надеть на себя дорогую, шитую зо­лотом ермолку, которую он нашел в своем кармане. Все­общую веселость возбуждал и Олексий Попович, который, проспавшись, увидал себя обладателем маленькой, хорошенькой, как херувимчик, татарочки и не знал, что с нею делать: ребенок постоянно плакал, показывал ручками куда-то вдаль, конечно, туда, где осталась его мать, и Олексий Попович изо всех сил бился, чтоб утешить малют­ку. Девочка, впрочем, скоро завоевала любовь всех казаков. Да и то сказать - нигде ребенок не возбуждает в людях взрослых, в сердцах даже черствых, закоснелых, никогда не любивших не только чужих, но и своих детей, - нигде, повторяем, не возбуждает ребенок такого глубокого умиле­ния и нежности, как на море, вдали от земли, где чувствует­ся полная оторванность от земли, где невинное существо, тоже оторванное от своего гнезда, напоминает другой мир, другие, милые, далекие образы. Но еще более чувство умиле­ния и нежности к ребенку вырастает среди такой суровой об­становки, как война, - скитанье между жизнью и смертью, страшная неизвестность с неизбежными кровавыми спут­никами. Даже собачка в такой обстановке вызывает к себе особенную жалость и нежность.

Так было и с пленной татарочкой. Олексий Попович, желая утешить ее, то играл с нею в ладки, то выделывал на ее маленькой, пухленькой ладони, как "сорока-ворона на припічку сиділа, діткам кашку варила"; то, нежно обняв своими корявыми ладонями ее курчавую головку и пока­чивая ее из стороны в сторону и ласково заигрывая, он распевал, стараясь подделаться под нежный женский голос: "Печу-печу хлібчик, меншому - менший, старшому - більший..." Другие казаки старались ее забавлять то тем, то другим: один играл на губах, как на балалайке, другой показывал ей своими бревноподобными пальцами козу и кричал самым усердным образом "мекеке". Усатый Карпо Колокузни смастерил ей из разных лоскутков куклу, при­делал ей из лозы рога, и кукла плясала. Даже суровый Небаба забавлял девочку: становился на четвереньки и лаял собачкою... Глядя на его улыбающееся, седоусое, доб­рое, но смешное лицо, девочка, забыв свое горе, заливалась звонким смехом... Это всех казаков приводило в восторг: на четвереньки становились и другие - кто лаял по-со­бачьи, кто мычал коровою...

Куда же девалась Хвеся, "санджакова бранка", которая достала казакам ключи от Кафы, с такою радостью броси­лась на шею к Сагайдачному, к своему крестному отцу, и которую еще этот самый Сагайдачный велел беречь, как золотое яблочко? Ее нет теперь с казаками. Неужели они не устерегли ее? Неужели она погибла в эту ужасную ночь? Никто этого не знал. Казаки, попечению которых она была поручена Сагайдачным перед началом грабежа города, говорили, что Хвеся велела им идти с нею к дому ее господина, "пана господаря", который купил ее на рын­ке в Козлове, а потом сделал ее своею любимою "бранкою", невольницею, господствовавшею над всем его сера­лем. Этот ее господин и был санджак - губернатор Кафы. Когда казаки, сопровождавшие Хвесю, пришли к дому ее господина, в разных местах города уже вспыхнул по­жар. Хвеся сказала, чтоб казаки подождали ее около дома, что она сбегает захватит разные дорогие вещи, подаренные ей господином, а потом можно будет и грабить его дом. Само­го же санджака, - говорила она, - не было в городе. Но из дома она уже не возвратилась. Когда же потом казаки, соскучившись долгим ожиданием и опасаясь, не случилось ли чего с их землячкою, вошли, скорее вломились, в дом санджака, то ни Хвеси и никого из людей там не нашли: дом оказался пустым, словно выморочным. Они перешари­ли все углы, перевернули все вверх дном, кричали по всем комнатам, на дворе, звали Хвесю, но никто и ничто не откликнулось на их голос. Скоро они увидели, что и этот дом горит, поторопились захватить из него лучшее, что бросалось в глаза, - и уже только под конец заметили потайную дверь в стене дома; когда выломали эту дверь, то увидели, что она ведет в ближайшую крепостную башню, а из башни едва заметная дверка выводила прямо в горы. Этим путем, вероятно, как полагали казаки, скрылась их соотечественни­ца. Но зачем? Или, может быть, ее увлекли туда насильно? Или она сама, как Маруся Богуславка, захотела остаться в неволе?.. Кто угадает тайные движения сердца женщины!.. Оно так же скоро забывает то, что недавно любило, как вот эта маленькая татарочка забыла свою мать, переходя с рук на руки от одного казака к другому.

Так думал Сагайдачный, блуждая взором по безбрежному морю. Думалось ему и многое другое, - то, что всю жизнь не выходило у него из сердца и о чем никто не знал, как не знали и теперь казаки, куда он ведет их... Вот разру­шена Кафа - "до фундаменту опровергнута...". Та же участь ждет и прекрасный Синоп, этот поэтический город любви, как его называли турки... Не первый уже раз казакам приходится "плюндровать" Синоп, - надо еще дать ему чосу. Надо и Царьград окурить мушкетным дымом, припугнуть самого султана в его серале, а оттуда махнуть до города Козлова и разорить это невольничье гнездо дотла, вырезать турок и татар до ноги, чтоб и на расплод, на семена никого не осталось от этой саранчи. А тогда и домой - до городов христианских, на тихие воды, на ясные зори, в мир крещеный, в край веселый...

Но этого мало ему - он шире загадывал беспокойною мыслью. Ему хотелось совсем отгородить христианский мир от мира некрещеного. Но как? Сделать Черное море совсем казацким морем, упереться пятою в Крым, запрудить все море казацкими човнами и кораблями, настроивши их в самом Крыму по истреблении там саранчи и по уничтоже­нии самого царства Крымского, и, соорудив несокрушимую фортецю на самой вершине Чатырдага, гукнуть оттуда за море: "Сидите, турки, смирно!"

Одна мысль гнала другую, перенося его и в далекую Украину, всю, казалось, сверкавшую переливами света, и в блестящую, с ног до головы залитую золотом, златоглавами и оксамитами Польшу, и на милую далекую родину, в гор­ный Самбор, и в хмурую, метельную Московщину.

Сагайдачный глянул на казаков, которые беззаботно игра­ли с татарочкой, и грустно улыбнулся. Он велел своей чайке привернуть к большой галере, которая шла недалеко, вся наполненная освобожденными невольниками. Чайка подош­ла к галере, Сагайдачный взошел на последнюю. За ним последовал Мазепа, а там и Небаба. Маленькая татарочка тоже забормотала, показывая ручками, что и она туда же хочет пойти.

- Ишь ты - и она за батьком.

- Возьмите ее, панове: пускай и она посмотрит.

Олексий Попович взял девочку на руки и тоже взошел на галеру, бережно неся ребенка.

Галера представляла поразительную картину пестрого смешения - жалких лохмотьев нищеты, прикрытых ярки­ми, нередко дорогими одеждами: лохмотья - это остатки невольничества, остатки того жалкого одеяния, которым в неволе драпированы были полунагие тела турецких и татарских рабов; на ногах, не у всех еще обутых, но у всех уже раскованных, виднелись следы кандалов - то живые раны, то заживающие или гноящиеся струпья; дорогие одежды - это добыча, взятая с прежних господ и мучи­телей, снятая нередко с убитого или умирающего "гос­подаря" и оттого иногда окровавленная или полуразорван­ная в момент схватки с врагом. Почти все невольники были более или менее приодеты в это добытое в разрушен­ном городе платье... Невольники - москали, донские казаки, поляки, украинские "гречкосеи", "винники", "броварники", и в особенности казаки - все это, бывшее недавно в тяжкой неволе, все эти давно не стриженые или обкарнанные, как овцы летом, головы смотрели теперь не то тата­рами, не то турками, не то армянами... Только истомленные, изнуренные, загорелые лица выдавали, что все это сейчас только вырвалось из каторги, сорвалось с цепи...

Говор на галере был невообразимый: звучала речь поль­ская, московская, украинская, в особенности эта последняя. Кто спал, раскинувшись на солнце, как бы досыпал не­доспанные в неволе ночи; кто ел - что успел захватить с собою, расставаясь с городом слез и крови христианской; кто рассказывал другому о своих похождениях в неволе, о своей далекой родине, о тех милых и далеких, которых, быть может, давно уже нет на свете. Москали братались с казаками, "гречкосеи", "винники" и "броварники" - с ляха­ми, которых всех поравняла неволя и червонная таволга. Ка­кой-то старик, оборотившись лицом к северу, клал земные поклоны. Молодой худой парень с длинными русыми во­лосами, одетый в турецкую куртку с позументами поверх голого загорелого тела и в широкие турецкие шаровары, подперев худую щеку рукою, пел, скорее горланил со сле­зами на голубых, задумчивых глазах:

Как по-о мо-орю! как по-о мо-орю!
Как по морю, морю си-инему!

Но особенно поразила Сагайдачного и его спутников среди этого хаоса какая-то молодая красивая женщина, в богатом турецком одеянии, с откинутою назад чадрою: она сидела, отвернувшись лицом к морю, и горько плакала.

Сагайдачного удивили эти слезы среди общего, по-види­мому, счастья. Он думал, что это татарка или турчанка-полонянка, захваченная казаками, и подошел к ней. Женщи­на сидела, не поворачивая головы. Видно было только, как вздрагивали ее плечи... "Мати божия!" - послышалось сквозь плач.

Сагайдачный понял, что это не бусурманка. Ему стало жаль ее - он не знал, чему приписать это горе, выливаю­щееся такими горькими слезами.

- Молодица, ты чего плачешь? - тихо спросил он.

Плачущая женщина не отвечала. Она плакала еще горше. Маленькая татарочка, увидав ее, стремительно бросилась к ней и громко закричала: бедный ребенок вспомнил мать, которую начал было уже забывать, - костюм татарки напом­нил девочке то, чего она лишилась, и она, обливаясь слезами, уткнулась головкой в колени неизвестной женщины. Это была единственная женщина, которую увидал ребенок после того, как потерял мать среди пламени и стонов.

Неизвестная женщина быстро обернулась, сверкнув на всех своими ясными, прекрасными, но заплаканными гла­зами, и, припав лицом к головке девочки, жалостно, но безмолвно рыдала.

Слезы сверкали на глазах сурового Небабы. У Олексия Поповича задрожали губы. Мазепа как-то растерянно тере­бил концы своего саетового [Саета - разновидность тонкого английского сукна] пояса, моргая глазами и нереши­тельно взглядывая на Сагайдачного, который показывал вид, что смахивает со щеки муху...

- Что оно такое? Не наша? - тихо указал Сагайдачный на плачущую женщину.

- Да она, ваша милость, сказать бы, воруха, - загово­рил оборвыш, глядя в глаза Сагайдачному и заискивающе улыбаясь.

- Воруха? - удивился гетман.

- Точно, боярин, воруха - воровского казака, значит, жонка-полонянка: в полону, сказать бы, была. А вон тамотка муж ейный будет, вон песню играет: "Как по морю..."

И оборвыш указал на поющего парня.

- Муж этой молодицы? - указал Сагайдачный на мо­лодую женщину, которая уже перестала плакать и утешала всхлипывающую татарочку.

- Ейный, ваша милость, воровской казак будет - поло­няник же... А вот как он, казак-то, увидал здеся-тка эту самую бабу и спознал в ей свою жену законную, да как узнал, что она бусурманена, вот он и не признает ее: поганая, говорит, бусурманка... А мы сами, ваша милость, будем орловски, из Орла-града - орлянин я, ваша ми­лость, - и в прошлых годех, в спожинки, татаровя полонили нас... А как таперево, ваша милость, вы нас, значит, из по­лону агарянского ослобонили, и мы ваши вечные богомоль­цы будем - молить, значит, вечно за вашу милость бога будем и с ребятками и животов наших не пожалеем... А еже­ли чего свечку поставить за здравие вашей милости, и мы тово не пожалеем, - богомольцы мы ваши. Коли ежели и животишки наши испустошены, и скотинкою, може, без хо­зяина подбились - ино бог нам пошлет свою милость, а мы ваши богомольцы по гроб живота.

Тут только словоохотливый орлянин спохватился: начал за здравие, а свел на упокой - совсем заболтался. Он разом оборвал, тряхнул волосами, засеменил на месте и испуганно поглядел на Небабу, который казался ему очень страшным.

Сагайдачный между тем пошел дальше, а назойливый орлянин не отставал от него.

- Зовут ее, ваша милость, Офимьицей, - скороговоркой досказывал он недосказанное, - казачья Онисимкина жена Бурыкина. А взяли ее нагайски татаровя на Дону, в подъезде, и с Дону свели в Азов-град, а из Азова-града продали в эту самую Кафу; и в Кафе она, Офимьица, бусурманена, и по середам, и по пятницам, и в великие посты мясо и всякую скверну и нечисть бусурманскую едала; и взял ее, Офимьицу, за себя татарин-чауш [Чауш - правительственное лицо в Османской империи, упол­номоченный султана] во вместо жены, без венца, и жила она, Офимьица, с ним без молитвы, и прижила сыночка ребенка, и по-бусурмански маливалась, и веру бусурманску держала, а веру русскую прокли­нала с неволи и каном мазана с неволи ж; и муж ейный, татарин, велел-де ей палец подымать, и она-де, Офимьица, палец подымала с неволи ж.

Назад Дальше