- Прощение? - удивился Собеский. - В чем?
- Об этом не говорится в письме: пан может сам прочесть его.
И Чарнецкий подал царское послание будущему спасителю Вены и дома Габсбургов, а сам вскрыл послание Ордина-Нащокина.
- Та же песня, - с досадой произнес он, - а где мы найдем этого вайделоту, чтобы объявить ему царскую милость и отцовское прощение?
- Я думаю, - отвечал Собеский, - его надо искать в стане Брюховецкого или у этой собаки - у Серка.
- Так пусть пан ротмистр скажет царскому гонцу, чтоб он искал беглеца у Брюховецкого или у Серка, - сказал Чарнецкий дежурному, - а пан ротмистр прикажет списать копии с этих листов и вручить их гонцу с пропуском моим, - закончил он, передавая ротмистру оба письма.
Между тем за церковью, на площади, слышен был гул голосов, заглушаемый женскими воплями и причитаниями.
То выбрасывали из гроба останки Хмельницкого - "псам на поругание"…
XVI. Она узнала его
В один из июльских вечеров, когда уже начинало темнеть, от Москвы по Девичьему полю ехал одинокий всадник по направлению к монастырю.
Судя по богато убранному коню и по одежде, всадник принадлежал к богатому или знатному роду. Низкое, плоское, с вызолоченными луками седло, обшитое зеленым сафьяном с золотыми узорами, лежало плотно на богатом малинового бархата чапраке с серебряною оторочкою, из-под которой виднелся голубого цвета "покровец" или попона, расшитая шелками и с вензелевым изображением на задних, удлиненных концах с серебряными кистями. Вензель состоял из трех серебряных букв: В. О. Н. Уздечка на лошади также отличалась красотой и богатством: "ухваты" и "оковы" на морде коня были серебряные с такими же цепочками. Ожерелье на шее лошади унизано было серебряными же бляхами, узенькими поверх шеи и широкими снизу. Повыше копыт коня висели маленькие колокольчики, у самых щеток, и при движении издавали гармонический звон, который издавна москвичи называли "малиновым звоном". Сверх всего этого сзади у седла приделаны были маленькие серебряные литавры, которые при ударе об них бичом звенели, заставляя лошадь бодриться, красиво изгибать шею и вообще играть.
На молодом всаднике был также богатый наряд: и ферязь, и охабень, и ожерелья - все блестело или золотом, или жемчугами.
По небу ходили сплошные тучи, но когда они раздвигались и из-за них выплывал на минуту полный месяц, то в молодом всаднике легко можно было узнать нашего бродягу - Воина Ордина-Нащокина.
Он опять в Москве. Но сколько горя, сколько душевных мук дало ему это возвращение на родину. Он узнал здесь, что та, от которой он в ослеплении безумной страсти бежал, куда глаза глядят, бежал на край света, та, мыслью о которой он только и дышал эти полтора года, милый образ которой не отходил от него ни днем, ни ночью, о которой он думал, что она променяла его на другого, не захотев для него пожертвовать глупою девичьею славою, - он узнал здесь и сердцем понял, что она не вынесла разлуки с ним и навеки похоронила свою дивную красу, свое девство, прикрыв свое прелестное личико и свою роскошную девичью косу - черничьею ризой! Сердце его обливалось кровью, когда он думал об этом.
Об этом он думал и теперь. Он ехал туда, где она похоронила себя заживо.
"Все кончено", - ныло у него на сердце. И он с тоской прислушивался, хотя вовсе не хотел этого, как где-то недалеко чей-то хриплый голос, вероятно, голос пьяного шатуна, напевал знакомую ему, любимую песню кабацких гуляк. Хриплый голос пел:
"Как рябина, как рябина кудрявая!
Как тебе, рябинушка, не стошнится,
Во сыром бору стоючи,
На болотину смотрючи!"
Ему досадно было, что его чистые думы о ней, о том невозвратном прошлом, когда она давала ему свои горячие, хотя стыдливые ласки, что эти святые думы грязнятся этою пьяною песнею. А пьяная песня все терзала ему слух и душу…
"Молодица ты, молодушка!
Молодица ты пригожая!
Как тебе не стошнится,
За худым мужем живучи,
На хорошего смотрючи,
На пригожего глядючи."
Он готов был свернуть с дороги и отодрать этого шатуна своим бичем из гибкой татарской жимолости, но его удерживала мысль о той чистой и невинной, о которой он думал и по которой томилась его пораненная душа… Ведь при ней бы он этого не делал - стыдно бы, не хорошо было…
А тот все тянул:
"Наварю я пива пьяного,
Накурю вина зеленого,
Напою я мужа допьяна,
Положу его середь двора,
Оболоку его соломою
Да зажгу его лучиною…"
- Ишь нализался! - слышится чей-то другой голос. - Да еще под праздник.
- С радости, милый человек: кто празднику рад - с вечера пьян, - отвечал певец и снова гнусил:
"Выду я тоды на улицу,
Закричу я громким голосом:
- Осудари вы, люди добрые,
Вы суседи приближены!
А ночесь гром-от был,
А ночесь молонья сверкала,
Моего мужа убило,
Моего мужа опалило".
- Это тебя-то, видно, пьяницу, жена подожжет лучиною, - опять послышался нравоучительный голос.
- Нет, шалишь! я сам ее за косы! я сам пропою! Он допел окончание песни:
"А ты, шельма-страдница,
А не гром убил, а не молонья сожгла,
А ты сама мужа извела".
Пение смолкло. А вот и монастырские стены, ворота. Молодой Ордин-Нащокин сошел с коня, погладил его лоснящуюся шею, потрепал за гриву и, привязав чумбуром к кольцу, вбитому в стену, сунул монету в руку старика-привратника.
- Пригляди за конем, дедушка, - сказал он, - я пойду ко всенощной.
- Добро, добро, батюшка-болярин, попригляжу, - отвечал старик.
Воин вошел в ограду. Ему казалось, что он входит в обширный могильный склеп, в котором похоронено все, что только он имел дорогого в жизни. Церковь между тем горела огнями, которые лились на двор сквозь узкие окна с железными решетками.
С глубочайшим благоговением и каким-то страхом Воин вступил в церковь.
Навстречу ему неслось из царских врат: "Слава святей, и единосущней и животворящей и нераздельной Троице, всегда, ныне и присно, и во веки веков!"
- Аминь! - как бы дрогнул весь клир тихими ангельскими голосами, и среди всего клира ему, казалось, отчетливо послышался милый, нежный, давно знакомый голос.
- "Приидите поклонимся Цареви нашему Богу, - опять неслось из алтаря вместе с дымом кадильным, - приидите поклонимся и припадем Ему!"
Он действительно припал горячею головой к холодному полу, а слезы так и лились на этот пол, так и лились… А голоса клира звенели под сводами храма, высоко, точно пели невидимые ангелы:
- "Благослови, душе моя, Господа!"
- "Благословен еси, Господи!" - отвечал припевом другой клир.
Воин не поднимал головы от пола: ему казалось, что он весь изойдет горькими и в то же время сладостными слезами, всю душу выльет, а с нею и свое горе…
А дивная мелодия все более и более наполняла своды храма, все неудержимее и неудержимее охватывала умилением растопившуюся в слезах душу…
- "На горах станут воды…"
"О, Боже великий! для тебя все возможно, ты установил воды на горах, ты растопил мое окаменелое сердце", - шептал несчастный, все еще не поднимая с полу мокрого от слез лица…
За псалмом "на горах станут воды" прошла великая ектения, потом первая кафизма, антифон, и "Господи воззвах", и стихиры, - а он все молился и плакал.
Да, теперь он явственно различает ее голос… Из всего клира выделяется этот чистый голосок, когда клир запел вечернюю песнь: "Свете тихий!.."
Снова возглашение:
- "Господь воцарися, в лепоту облечеся…"
Ему казалось, что все это он слышит первый раз в жизни: так все казалось ему святым, божественным, не от мира сего!
Но мало-помалу он несколько успокоился, слезы незаметно унялись сами собою, и он встал с колен, чтобы искать глазами ту, голос которой, как ему казалось, он узнал. Он глядел на клирос, который весь был занят то черными клобуками монахинь, то такими же черными покрывалами молодых черничек и послушниц. Но все их лица были обращены к алтарю, и только иные вполоборота глядели на местные иконы.
Где же она? Ему до этого казалось, что в тысяче незнакомых фигур, не видя лиц, он отличит ее головку, ее плечи, гибкий стан, изгиб белой шейки; но теперь все это было закрыто длинными черными фатами - головы, шеи, плечи. Но она там - он это чувствовал и слышал ее милый голос.
А служба между тем шла. Из алтаря уже неслось горячее моление:
- "Услыши вы, Боже, Спасителю наш, упование всех концов земли и сущих в море далече!.."
"Он услышит, он помилует", - беззвучно шептали его губы.
И в этих молениях, стояниях, кафизмах, поклонах протечет вся ее жизнь! Где же радости, где счастье? И сегодня так, и завтра, и послезавтра, а там… старость, усталость духа и тела, - все то же, то же, то же!
А там, глядишь, и последнее возглашение, последние слезы: "Житейское море, воздвигаемое зря напастей бурею…"
Где же бури? И их здесь нет… "Тихое пристанище…" Да, тихое, могильное.
Но вот на клиросе произошло какое-то движение. Несколько темных фигур отделяются и, проходя мимо местных икон, делают земные поклоны. Через несколько времени они возвращаются одна за другою: в руках у них - у одной кружка для сбора приношений, у другой блюдо, у третьей опять кружка, а там снова блюдо…
Что это! У него чуть ноги не подкосились, в глазах потемнело, потом опять просветлело… светлее, кажется, стало в храме… что-то лучезарное блеснуло ему в глаза…
Это она! это ее лучезарное личико, полуприкрытое полями клобука, ее нежный овал, ее мраморное чело, оттененное клобуком… Совсем, совсем дитя в таком безнадежном одеянии - в саване, в черном саване ребенок!
Он узнал ее. Но она не поднимает глаз от блюда - длинные ресницы опущены.
Они идут посреди толпы, одна за другой, и кланяются. Впереди идет старуха, за ней другая. Последнею идет - она! Слышно: то алтын с глухим стуком упадет в кружку, то копейка или полушка брякнет на металлическое блюдо. И на ее блюдо бросают алтыны, полушки. Но она все не поднимает глаз - все личико ее словно мраморное, ни один мускул на нем не дрогнет.
Но как она изменилась, поблекла! Словно полузавядший белый ландыш с опущенною головкой.
Неужели не поднимет глаз? Они все ближе и ближе… Вот прошла первая кружка, за нею блюдо, опять кружка… Ее блюдо поравнялось с ним. Она не глядит!
В каком-то безумном отчаянье он с силою бросает крупную золотую монету на ее блюдо. Она дрогнула - подняла удивленные глаза - глаза их встретились на мгновенье… Она замерла на месте…
Блюдо со звоном повалилось на пол, и она упала на пол, как подкошенный колос.
XVII. Только бы видеть его!
После душевного потрясения, бывшего причиною обморока за всенощной, инокиня Надежда, перенесенная из церкви в свою келью, придя понемногу в себя, почувствовала глубокую, все ее существо охватившую радость. Она помнила только, что он не умер, что она не была причиною его смерти, не убила его, как казалось ей прежде. Он живет, он будет жить. Она будет думать о нем, будет знать, что он есть на свете, видит и землю, и небо, и солнце, а она будет молиться о нем - чего ж ей больше!
Она встала с своего скромного ложа и стала молиться. Она теперь в первый раз почувствовала сладость молитвы. Теперь ей есть о чем молиться - и какою молитвою! - высшими степенями молитвы!
Матушка игуменья, часто беседовавшая с нею о молитве, сказывала, что молитва не одна живет, а есть три степени молитвы: первая степень - это "прошение" - просить Бога о чем-либо, о ком-либо, о себе, о прощении грехов, о душевном покое и т. д.; вторая степень, высшая - это "благодарение" - благодарить Бога за то, что он дал нам жизнь и хлеб насущный, и душевный покой, что он печется о нашем здоровье, что он все дает нам по нашему "прошению": это молитва человеческая; но есть еще высшая степень молитвы - молитва ангельская: это - "славословие": славословят Бога ангелы на небесах да святые угодники. Этой же благодати удостоены иноки и инокини, потому что они восприяли ангельский чин и носят ангельский образ. Монашествующие, удостоившиеся высшей благодати - ангельского чина - должны только славословить Бога, а просить и благодарить могут только за других. О чем им просить за себя? Они все имеют, даже больше - они сопричислены к ангельскому чину!
Теперь только юная инокиня Надежда поняла всю глубину поучений матушки-игуменьи. Ей хотелось не только благодарить - но не за себя, а за него, что он жив, что он может жить; но ей теперь хотелось славословить!
И она, радостная, сияющая, распростерлась перед киотой, откуда глядел на нее кроткий лик Спасителя, и славословила, славословила! Ей казалось, что она действительно стала ангелом, она трепетала от счастья, поднималась с полу, поднимала к небу свои нежные руки, точно крылья ангела, и, казалось, неслась в пространстве, неслась все выше и выше, такая легкая, воздушная… Она чувствовала за собою веяние своих крыльев, чувствовала, как она рассекала воздух своим легким телом - и славословила: "Свят, свят, свят, Господь Саваоф, исполнь небо и земля славы твоея!"
Это была какая-то детская радость, чистая, невинная. Расплетенная коса опутала прядями всю ее белую сорочку; ее босые ножки не чувствовали прикосновения к холодному полу; сорочка спустилась с плеч…
Но вдруг она опомнилась. Она - босая, в одной ночной сорочке, с распущенными и растрепавшимися волосами - она славословит Бога! Ей стало и стыдно, и страшно. Матушка-игуменья говорила ей, что на молитву надо приступать с благоговением и непременно в ангельском одеянии, чинно. А она вскочила с постели чуть не нагая и как неистовая поднимала руки, радовалась, трепетала от счастья, летела по небу!
Смущенная, она робко отошла от киоты, оделась снова вся, как бы к выходу в церковь, причесала и заплела косу, надела клобук и стала молиться смиренно, тихо, чинно.
Но и теперь внутру ее клокотала радость, и она, сама того не сознавая, славословила Бога так же страстно, как и за несколько минут перед этим, когда она была в одной рубашонке и босая.
Наплакавшись потом счастливыми слезами, она уснула как ребенок, не успев даже вытереть мокрые глаза и щеки.
И какие грезы окутали ее спящую! Такого высокого блаженства, такого счастья, от которого дух захватывал, она никогда не испытывала в жизни… Что-то сладостное до истомы, до изнеможения…
Когда она потом утром проснулась и вспомнила томительно-сладостные ощущения ночной грезы, когда ее, уже бодрствующую, охватила эта истома, смутное сознание чего-то невыразимо блаженного, совершившегося с нею, помимо ее воли, в сонном мечтании, в "тонце сне", она вся вдруг зарделась от стыда и счастья - больше от счастья - вся затрепетала… и расплакалась - расплакалась как ребенок, у которого отняли что-то очень дорогое…
Она долго не могла встать с постели; ей не хотелось покинуть сейчас это теплое ложе, где ночью, в сонном мечтании, она ощутила что-то такое, чего с нею еще никогда не бывало в жизни… И это ощущение, это блаженство он ей дал, он, и видимый и невидимый, и осязаемый и неосязаемый…
Когда, затем, она встала, тщательно, тщательнее чем когда-либо, причесалась, заплела косу, оделась в свое ангельское одеяние и стала молиться, она молиться уже не могла, не умела - не умела и не могла ни славословить, ни благодарить, ни даже просить. Она повторяла какие-то слова, потерявшие для нее силу и смысл, и, распростершись на полу перед киотою, думала только о нем: он здесь, в Москве, он так близко от нее.
Она приподнялась на колени и стала смотреть на лик Спасителя - такой кроткий, милостивый. Она хотела думать только о Спасителе: но его божественный лик мало-помалу затуманивался в какой-то дымке и исчезал, а вместо него вставала ночная греза, сладостное видение…
В этом положении застала ее мать-игуменья. Худая, маленькая, вся сморщенная старушка, но с живыми, серыми большими глазами она, казалось, видела все насквозь. Она пришла навестить свою любимую духовную дщерь, носившую прежде знатное, но суетное имя княжны Прозоровской. Вчерашний обморок и испугал, и огорчил мать игуменью. Она знала, как усердна была к своим обязанностям юная инокиня Надежда, как горячо она всегда молилась в храме, какая она была постница, - и старушка думала, что юная черничка, не привыкшая к суровому монастырскому уставу, изнеженная в родительском доме, что она испостилась и изнемогла.
- Молись, молись, дщерь моя, - сказала она, входя в келию юной отшельницы и видя, что она встает с колен, - доканчивай молитву.
- Я кончила, матушка, - сказала девушка, подходя к руке игуменьи.
- Ну что, дитя мое, оправилась после вчерашнего-то? - спросила старушка.
- Оправилась, матушка.
- Ну, и благодарение Создателю. Душно вчера в церкви-то было, ты же усердно - я видела - молилась; ну и сомлела. Это Он тебе зачтет, Отец небесный. Что наша жизнь? - тлен и прах: там наше житие, о нем надо думать, о вечном житии.
Теперь почему-то юная черничка смотрела на старушку с каким-то сожалением. Неужели вся ее жизнь протекла в этом? Неужели она…
И девушка почувствовала в душе своей холод - холод от этих стен, от окна с железною решеткой, от всего этого черного, мрачного.
Когда игуменья ушла, девушке стало как будто бы легче. Но это ненадолго.
Что-то холодное и безнадежное стало шевелиться у нее в душе и расти, расти!.. Вчерашнее блаженное состояние прошло. Тогда отуманило ее счастье сознания, что он жив, что она его видела. Но теперь она начала сознавать, что потеряла его навсегда, потеряла радость и счастье всей своей жизни. Для чего теперь ей жизнь? Чтобы ожидать той, другой жизни? Но для нее теперь не было другой жизни, кроме этой, кроме той, от которой она, в ослеплении горя, сама бежала. Но тогда она готова была убежать в могилу, не только за эти мрачные стены. А теперь - вдруг все прошло! все, все - и не для нее!
Где искать помощи? В молитве? Но после вчерашнего молитвенного порыва она не могла больше молиться. Какою "степенью" молитвы могла она теперь молиться? "Славословием"? Но вчерашнее уже не повторится - оно прошло. Ей вчерашнего мало - ее душа требует большего. "Благодарением". Но за что же ей благодарить? За то, что она сама оборвала нитку своей жизни? Благодарить! Нет, и эта степень молитвы отнята у нее - но кем? Она сама ее утратила. Остается "прошение". Но о чем просить, когда ничего уже воротить невозможно.
Где же помощь! к кому обратиться!
Она опять подошла к киоту и стала смотреть на лик Спасителя. С какою тоской она смотрела на этот кроткий, всепрощающий лик.