Андрей сошел с дороги, пропуская крестный ход. В челе хода, в окружении народа два дюжих мужика несли икону Богородицы. Иконник признал ее с полувзгляда – Смоленская. Впечатал ее в память, когда расписывали с Феофаном и городецким старцем Прохором московское княжье Благовещенье. Еще зимой на Маковец дошли вести о похищении из Кремля древнего смоленского образа. Дерзкая покража казалась необъяснимой, страшной – из-за пролитой крови.
Андрей, перекрестясь, сотворил земной поклон. Затем пристал к ходу, затесавшись в разреженный край.
– В Москву, православные?
– В нее самую.
– А откуда? Где сыскали?
– Из Звенигорода. Боярина Семена Морозова люди татей в Сельце прищучили, у них и нашли в дровяном амбаре. А князю нашему чужого, хоть и святого, не надобно.
– Да зачем она татям нужна была?
– Нешто кто знает. У них бы поспрошать – да не у кого. Морозовские служильцы всех порубали. Отчаянные, бают, тати были.
Пройдя с ходом до следующего перелеска, Андрей помалу отстал и зашагал в обратную сторону. Но на сердце еще долго стояло: "Возвыси, Владычице, верных Ти князи, на победу исходящих ныне. Помощию Твоею гордость варвар злых, врагов борительных всех покори под ноги поющих Тя…"
Часть третья
Звенигородская лазорь
1.
Босые ноги влипали при ходьбе во влажную холодную глину. От поршней давно ничего не осталось. С первых же ночей в яме крысы облюбовали его обувку и помалу обглодали. А когда совсем развалилась, пришлось и остатки отдать им в корм. Да что поршни! У двоих сидельцев, что обосновались тут раньше него, крысы подъели сапоги. Сапогам тем износу не было, заверили сидельцы, аж из Пскова досюда несбитыми дошли. Самую малость до Москвы не добрели и здесь жизнь свою скончали. Судьбу сапог опасались разделить вскоре и сами сидельцы. Ловить крыс голыми руками было гадко, давить босыми ногами – того гаже. Так и жили бок о бок с прожорливыми тварями, поневоле делясь хлебными корками, чтобы не начали есть самих.
Узничная яма была ископана щедро – глубоко и широко. Не трое могли поместиться, а десятеро. У каждого свое ложе – охапка сырого, подгнившего сена. Да и кормили не скудно – полведра гороховой каши в день на всех и по трети каравая. Лишь темно денно и нощно да промозгло, да живность…
– Эй, чернец! Слышь?.. Молишься, поди? Аль спишь?.. Экий. Слова из тебя не выцедишь. Сказал бы, за какие грехи сюда попал. Про себя того не ведаем, так за тебя порадуемся.
Крысы в углу с писком делили хлебную дань.
– Ну что молчишь, как сыч? – досадовал пскович. – И без того тошно. Князю что поперек соделал? Али язык где не надо распустил? По суду хоть сидишь?
– По суду княжьему, – вымолвил Андрей.
– Во-о! Знать, не всех тут без суда-приговора в ямы бросают. Так а в чем провинился? Нешто наблудил, чернец? Украл чего? Либо ж ты литовский переметчик?.. Ух как я литовскую погань не люблю! Руками б давил эту нечисть. В куски бы рвал… Ты не литовский пес, чернец?
– Отстань от него, Онисим. Пускай молится. Твоя-то брехотня Богу в уши не лезет.
– Да пускай-то пускай. А только и князю тутошнему, видать, ни словечка от Бога в уши нейдет. Так, Устин? Сгнием же тут, без вины виноватые. Князь московский ищет нас, что ли? Да и думать забыл, мало ль где в пути могли пропасть. Других уже храмоздателей себе нашел.
– Хорошие каменщики на дороге не валяются, чтоб так взять и найти, – возразил Устин. – Скажи, чернец, много ль в московских уделах знатных каменщиков? Слыхать было, будто на самой Москве никак под своды не подведут храм, что вдова князя Димитрия закладывала перед смертью. А то для чего б было во Пскове строителей искать? Вестимо…
Наверху загрохотал замок. Отпирали дверь сруба, поставленного над ямой.
– Чегой-то неурочно?.. Снедь уж приносили.
Трое заточников вздели головы кверху. Псковичи даже с мест повставали.
Низкая дверца отворилась, и в проем упал щедрый сноп света. Жмурясь, узники разглядывали явившуюся в дневном сиянии темную человечью прорись.
– Андрейка! Ты здесь ли? – раздался неуверенный голос.
– Епифаний!
Монах быстро поднялся, вышел на свет.
– Ох, Господи, – поразился книжник, – обтянуло тебя как! Кормят-то чем? На-ко прими, принес тут тебе. Да и обовшивел небось?
В руки Андрея свалилась круглая овсяная коврига. Поднеся ее к лицу и вдохнув свежий запах, иконник передал хлеб псковитянам. Те с жадностью принялись делить.
– Кормят? – задумался иконник. – Наверное, хорошо. Как ты нашел меня, Епифаний?
– Да уж мудрено тебя найти! Весь Звенигород знает, что на Городце у князя митрополичий иконописец Андрейка Рублёв в яме сидит. И в Москве ведают. Сам ходил, оповестил о тебе отцов игуменов. Хоть и не по моим старым костям такие похождения туда да сюда. Хотел было упросить сторожевского настоятеля послать в Москву какого инока помоложе, да он уперся, даже коня не дал. Сердит на тебя, я от него словес разных наслушался, подивился. Как же тебя угораздило так раздвоиться, Андрей? Уже и сам не разберу, тебе ли верить, ему ли с князем. У князя Юрия едва ныне добился дозволения тебя повидать. Никон в Москве обещался за тебя великого просить. Тому уж две седмицы. Видать, не спешит князь Василий Дмитрич. Выжидает чего. А Феофан про тебя отмалчивается. Пытал его так и эдак – нет, слова не добился. Да и вовсе не узнаю его. Молчун стал, вот вроде тебя. Отмахивается все да хмурится: не лезь, Епифаний, не зуди, Епифаний. Будто я муха, чтоб зудеть!
– А пишет-то что?
– Да в том и дело, что на графью стенную только глядит да морщины на лбу сплетает. Это он-то, Феофан неукротимый! Раньше, образы творя, мог десять дел сразу делать – руками писать, ногами ходить, языком философское нечто изрекать, умом еще того далее уноситься. А теперь только себе под нос бормочет. Ох, не нравится мне это, Андрей. Что с нашим Гречином сталось? Неужто старость его подогнула? Так годами он не старее меня…
– Епифаний! – позвал иконник, не утерпев. Книжник мог говорить долго, но будет ли сторожа на дворе долго ждать?
– Ась?
– Мне бы сюда икону какую. Хоть самую малую да старую. Мое все забрали, сколько ни просил свой складень – не дают. Все равно, говорят, темно, на стены молись.
– Изуверы! – Епифаний, отклонившись в сторону, принялся стыдить сторожу, невидимую узникам. – Нехристи вы разве, яко язычники и мытари? Как додумались изографу образов не давать? Да у Рублёва вся жизнь в них, ими только и дышит…
Книжник на время пропал из створа, а когда вновь показался, был задумчив и не так уже решителен.
– Ничего, ничего. Снова пойду князю докучать. Капля камень точит. А я-то не капля. Я и ведром ледяной воды на голову могу соделаться… Вот, Андрей, гонят они меня, – заторопился Епифаний, оглядываясь на окрик сторожи.
– Постой, отец! – крикнул Онисим. – А мы-то как? О нас-то кто перед московским князем помянет?
– А вы кто ж такие? – пригляделся книжник.
– Пскопские мы!..
– А ну пасти позакрывали! – гаркнуло сверху.
Епифания оттер сторожевой, погрозил кулаком в яму и захлопнул дверь сруба, отрезав узников от белого света.
– Сгнием тут, Устин, сгнием ни за что! – озлясь, возроптал пскович.
– Да погодь. – Его товарищ на ощупь сунул в руку иконника кусок разделанной на троих ковриги. – Так ты Ондрей Рублёв? Слыхали про тебя. Теплые, говорят, образы пишешь. Не из Пскова ли родом? У нас бояре Рублёвы – знаемый род.
– Да нет, не из Пскова, – ответил монах, надкусывая хлеб. Оставлять про запас все равно нельзя – крысы отберут.
– За что ж сидельцем стал?
Андрей отмолчался.
– Ну не хошь, не говори. А может, как и мы, по княжьей прихоти кукуешь тут. Про звенигородского князя у нас толки такие ходят: будто на строение и украшение церковное серебра не жалеет, град свой красотой обстраивает и наполняет. Да мы-то не к нему шли. Так, забрели на храмы его поглядеть. Поглядели…
Историю псковских зодчих Андрей слышал от них уже не раз. Чем еще в яме себя утешить, как не разговором? А разговоры в узилище по кругу ходят. Великий князь Василий Дмитриевич зазвал мастеров из Пскова ставить храм в Троицком Сергиеве монастыре. Еще зимой должны были прийти в Москву. Если б не схватили их посреди ночи на звенигородском постоялом дворе люди здешнего князя.
– За что он так с нами, а, Ондрей?
– От ревности. Были б вы звенигородские да не великим князем званные…
Псковичи задумались.
– Ох и чудные у вас на Московщине дела творятся.
…Время в яме течет невидимо. Отсчет дням вели по единожды с утра открывавшейся двери: дворовые холопы спускали на веревке ведро с кашей и хлеб, бадью с водой, меняли на пустое другое ведро, отхожее. Коротая темные дни, сидельцы превращали их в бесконечные ночи – но сон все чаще бежал, и спали урывками, как придется. Такие же длинные, нескончаемые ночи укрывают землю за Студеным морем, далеко на севере, да и поморские берега задевают. Оттого и зовутся те края полуночными. И откуда там новгородцам мог явиться райский лазоревый остров? Непонятно.
Оба псковича давно спали, выводя носами и глотками перекрестные напевы. Темнота перед глазами Андрея помалу отступала. Свет, который вдруг вспыхнул в его уме, стал перетекать на стенку перед ним, творя знакомые очертанья…
Онисим, оторвав голову от соломенной постели, со страху лягнул напарника. Оба, боясь колыхнуться, зрели стоявшего на коленях иконника и неведомо как сотворившийся на глиняной стене дивный образ Спаса, тихо светившийся сам по себе.
Вконец задеревенев от напряжения, оба каменщика беззвучно залегли на свои подстилки. В смущенном изумлении отворотили головы. Под ребрами у обоих трепыхались, как испуганные птахи в клетке, стыдливые молитвы, пока вновь не накрыл сон, как никогда желанный.
…Всех троих разбудил грохот двери и окрик сторожевого. Устин, подскочив, принял посудины со снедью и водой. Освобождать ведро от каши следовало быстро – выдергивали его без предупреждения, как только сторожевому надоест торчать у ямы.
Псковичи уселись вокруг, разломили хлеб и принялись поспешно набивать рты, выгребая ломтями гороховую размазню.
– Ондрей, помогай!
Но иконник взял только хлеб, отложил на свою постель и стал привязывать к другой веревке отхожее ведро.
Сторожа в это утро была нетерпелива. Не успели каменщики доскрести до дна, как посудина поползла вверх. Онисим, поднявшись на ноги, вдруг ухватил веревку.
– Стой! – крикнул очумело. – Что творите, изверги?! Святого в яме держите!
– Хто тут святой? – Стражник уперся руками в ободверины, сунул в проем голову с глумливой усмешкой. – Хде? Ты, что ль, рыжий? Щас тебе быстро вериги для пущей святости нацепим. Будешь плоть усмирять. Ага?
– Он святой! – истошно заорал Онисим, повиснув на веревке и тыча в Андрея. – Его вынимайте, если Бога боитесь!
– Чудо явлено, – подтвердил Устин. – Образ нерукотворенный и самосветящийся на стене проступил.
– Ну покажь, хде тут чего. – Дворский свесился еще ниже, над ним навис второй. – Што за нерукотворенье.
Онисим выпустил веревку и ринулся к стене, на которой ночью мерцал чудный образ. Но то ли от солнечного света, падавшего в яму, то ли от иных причин изображение скрылось. Сколько ни разглядывал и ни ощупывал он глину, ничего не нашел.
– Ну? Кому тут неруки не творившие оторвать? – зычно осведомился сторожевой. – Смотри, рыжий! Еще раз так насмешишь – и вправду у меня все святыми сделаетесь. Мучениками!
Дверь заперли, как-то особенно громко и скверно лязгнув замком.
Онисим еще какое-то время ползал вдоль стенки, водя по ней в темноте руками. А затем стал ругаться на Андрея:
– Ну мы же видели! Видели!! Куда он пропал? Зачем? Чтоб те не углядели? Зачем смолчал?! Ты что же, чернец, тут остаться хочешь?! Крысам себя скормить? А я-то не хочу. Меня-то, нас-то зачем?..
Устин пытался его унять, усадить. Онисим вырвался и, наткнувшись в темноте на Андрея, повалился ему в ноги, цеплялся за подрясник.
– Вытащи нас отсюда, чернец! Сотвори еще раз чудо это. Чтоб и те увидали. И князю б сказали. И попов бы призвали. Без вины ведь томимся, вот и милует Бог знаменьем!.. А ты еще испроси у Него, испроси, чернец. С дерзновеньем испроси, потому как без греха мучаемся…
Монах молчал.
– Да что ты за пень безухий! – чуть не плакал пскович.
Устин подхватил его, поволок прочь от иконника.
– Пойдем. Пойдем, – бормотал. – Прав он. Забыл разве? Не допустил Господь храм строить, так ты вспомни грех-то. Литвина того, человека торгового во Ржеве, вспомни…
– Какой же то грех?.. Пса нечистого…
Андрей ушел на свою солому, пошарил рукой, но хлеба не отыскал. Где-то рядом с шумной возней кромсали добычу крысы.
2.
Всю жизнь Феофан Гречин нетерпеливо и щедро черпал свое искусство из внутренних тайников мятежной, всегда взволнованной, неуспокоенной души. Всегда шел и плыл куда хотел, творил наособицу, не как все, а как видел и мыслил, за что и был одними ругаем, другими восхваляем. Сам никогда не знавший в себе покоя и мира, он и в других стремился перевернуть душу, потрясти до основания и вытрясти из нее все залежалое, утоптанное, перепревшее. Не признавал никогда и ни в малой мере власти плоти над духом, хотя и не пытался, как монахи, одолевать собственную своевольную плоть. Красоту истинную видел только в духе и пытался постичь ее умозрением, ухватить, приблизить, запечатлеть. Но и красота в его творениях была мятежна, как сам изограф, и могла оставаться собой только в то мгновенье, схваченное кистью Гречина. Ведь та же кисть вписывала в Феофановы образы возможность падения в бездну, помрачения, превращения красоты в противоположность.
Красота всю жизнь мучила его недостижимостью. Обладает ли она свойством постоянства? Он не знал этого и с годами все более утверждался в том, что она как вода, зачерпнутая ладонью, – просочилась сквозь пальцы и нет ее. Когда-то, очень давно афонские монахи поразили Феофана рассказами о зрении света невидимого, недоступного телесным очам. Света божественных энергий. С тех пор зачерпнутая им в ладони вода помалу утекла в никуда. Последняя капля, высохнув, оставила ему одно отчаянье…
В тот день поутру он собрал свои кисти и, бросив учеников-бездельников на Сторожах, ушел в Звенигород. Едва ли не сбежал от позорного венца, чьи колючие шипы уже ощущал на лбу и темени. С той же нетерпеливостью и неудержимостью, с какими обгонял всегда размеренное течение жизни, Феофан вошел на княжий двор Городка и потребовал скорой встречи с князем. Слуги доложили хоромному боярину, тот не стал препятствовать, хоть и знал, что князь трудит голову неотложными думами и делами, среди которых не значилось монастырское украшение. Но потому и не стал, что свои неотложные дела и думы князь все чаще поверял не думным боярам, а безродному и приблудному греку-философу. А где один грек, там и другого подпустить не зазорно. Большего худа уже не будет.
Едва поклонясь Юрию Дмитричу, стоявшему у стола над раскрытой книгой, соплеменника же не заметив вовсе, Феофан взял быка за рога:
– Вели, князь, вынуть Андрюшку Рублёва из темницы, и пускай он тебе собор расписывает. Не знаю, как мог я принять и поверить, что та мазня его рукой была намалевана. Верно, наваждением помрачился. Не Андрейка тебе собор попортил, а самозванец неведомый. Я же не могу твой заказ исполнить, что хочешь со мной делай. Хоть вместо него в яму сажай.
Юрий смотрел на него в недовольстве и недоумении.
– Ты внезапен, Феофан.
– Каков есть, князь, иным уж не сделаюсь.
– Кто же настолько глуп и нагл, чтоб назваться Рублёвым не будучи им? И откуда знаешь, кто сидит у меня в яме – Рублёв или снова некто под его именем?
– Епифаний-книжник подтвердит, что в темнице Андрейка заточен.
– Суд над ним правил Семен Морозов, – еще более охмурел Юрий. – Рублёв признался в татьбе, но отказался вернуть украденное.
– Как он вернет то, чего не брал?!
Князь приблизился к Гречину, в упор разглядывая седого, морщинистого, но все такого же непреклонного, как встарь, шпарящего горячим взором изографа.
– Я сам поговорю с ним, – обещал Юрий. – Что возможно и нужно, исправлю. Тебе довольно моего слова, Феофан? Или не возьмешься за кисти, прежде нежели я исполню его?
В один миг старый изограф перестал быть непреклонным, как будто душа Феофанова вдруг согнулась и потянула к земле.
– Кисти мои обескрылели, князь. – Взгляд старика погас. – А бескрылыми как писать? Уподобился я семени тому евангельскому, которое пало в тернии и заглохло, и не принесло плода. Иссушила меня жажда невозможного, за которым всю жизнь шел…
Юрий Дмитрич разочарованно отвернулся, отошел. Проговорил резко, в сердцах:
– Так прав был Рублёв… или бес его знает, кто он… что пришло тебе, Феофан, время умаляться!..
– Видна птица по полету, а червь по помету, – усмехнулся Гречин. – Не знаю, что за вошь назвалась тебе Рублёвым, князь, только не могу в толк взять, как ты поверил ему. Андрейка таких слов сам бы испугался, если б даже сумел вымолвить. Да и неверно то. Не во мне лишь суть. Митрополит Фессалоник Григорий Палама в своих творениях так писал о мире нашем: что весь он создан как некое зеркало, в котором отражается надмирное, и через вглядывание в это зеркало можем мы как по чудной лестнице восходить, поспешая, к тому надмирному бытию. Но вот помутнело зеркало, пошло трещинами, и не различить в нем почти ничего. Ничего мне не остается, как сложить свои кисти, ибо помрачилось зрение ума моего земными сквернами. Так понимай, князь.
Считая разговор оконченным, Феофан приложил руку к груди и отдал поклон. Но неожиданно зазвучавшая греческая речь остановила его.
– Ты эллин, изограф, а потому в тебе сильно желание приблизиться к божественным первоначалам вселенной.
Феофан изумленно уставился на философа.
– Я ромей, – также по-гречески гордо произнес он. – Христианин, а не эллинский язычник.
Звуки родного наречия, подзабытого за тридцать лет, оказались невероятно сладки на языке. Несмотря на резкость ответа, Гречин взирал на философа с приязнью и интересом.
– Но ты художник, и твое искусство стеснено монашеским пленом, в коем пребывают уже полвека и все ромейские искусства, – молвил Никифор Халкидис. – Верно, ты только сейчас начал чувствовать это. Тот, чье имя ты произнес, и его последователи, мистики-паламиты, губят искусства той самой жаждой невозможного и неведомого, о которой ты помянул, премудрый кирие Феофан. И недалеко то время, когда все художества захиреют в империи, тогда как у латинян они расцветут. Уже и сейчас латиняне опережают ромеев в понимании ценности искусств и в гармонии своих творений.
– Мистицизм паламитов говорит о возможности соединенья человека и Бога в неприступном божественном свете!