Епифаний упал на землю и разрыдался. На крики его из келий повысыпали иноки. Глядели, как Андрей и Данила поднимают плачущего и ведут на могилу Сергия за храмом, обозначенную крестом. Там оставили его в одиночестве, чтобы выплеснул горесть в молитвах к старцу. Сами ушли в Андрееву келью.
– Писать-то сможешь? – первым делом осведомился Данила. Приноровившись к тусклому свету лучины, он огляделся. В углу на полке стояли образ Божьей Матери Одигитрии и дорожный складень. Иконник перекрестился на них.
– Смогу, – уверенно ответил Андрей.
– Вот и ладно, – успокоился Данила. – Переночуем здесь, а завтра втроем в обратный путь двинемся. Теплынь в дороге, благодать. А на Москве работа не ждет. Дочь великого князя в Царьград просватали, за наследного царевича. К нам, в Андроньев, да в Симонов заказ от князя – писать образы в приданое невесте. Да такие, чтоб лицом в грязь перед греками не ударить. К осени обоз собирают. Ну, что молчишь, Андрей?
– Как же говорят, будто меня звенигородский князь за татьбу разыскивает? Объявлюсь – ведь на меня сразу руки наложат. А, Данила? Обелиться не смогу.
– Навет это на тебя! – встрепенулся старый иконник. – По навету и суд – Бог тебя с наветниками рассудит, а великий князь управит. Не с руки великому отдавать тебя на расправу в Звенигород. Да и поважнее тебя у князей ныне спор завелся, звенигородскому теперь не до церковной татьбы. Слыхали тут, что зимой на Москве творилось? Заговор против великого раскрылся, на меньшого вину возложили. А здесь тебе подавно не отсидеться в безвестности. Сам знаешь – скоро церковь ставить начнут, монастырь отстраивать, закипит дело. Вон уж камень понавезли. Князь звенигородский в ктиторы сюда метит, камень-то из его вотчины. И сам наезжать будет, а люди его подавно. В Москве же к великому оба пойдем, да Никон порукой тебе будет.
Разволновавшись, Данила подпалился рукавом от лучины, наскоро прибил огонь о стол.
– Козни это вражьи на тебя, Андрей!
– Что нам врага бояться, Данила? – уперев очи в стол, заговорил младший. – Не ты ли учил меня, чтоб монаху ни в чем никому не давать претыкания, ни словом, ни делом, ни даже взором. А там, в Звенигороде, преткнулся кто-то об меня, будто о камень, на дороге лежащий. Что же, оставить так? А если не только преткнулся, но и упал?
– Вот те раз. Преткнулся! – Данила смотрел непонимающе. – Да ты разве знаешь кто? И в чем твой-то грех?
– Не знаю. А вот пойду в Звенигород и спрошу у князя, ежели допустит до себя.
Старый иконник всплеснул руками, едва не своротив вновь лучину, подскочил со скамьи.
– Да ты в своем уме, Андрей? Сам в пасть ко льву, рыкающему на тебя, хочешь голову сунуть? Одумайся! Нет тебе дороги в Звенигород! Сам-то не претыкайся на путях твоих и Бога не искушай!
Андрей тоже встал, но глаз не подымал.
– Да я, Данила… – виновато начал он.
Не дав договорить ему, распахнулась дверь землянки. По шатким ступенькам сошел Епифаний.
– Слава Богу за все и всяческие дела Его и за великую благость, даровавшую нам такого мужа святого!.. А вы, други, чего стоймя любомудрствуете? Добрая беседа седалища не жмет. – От давешнего ужаса в лице книжника не осталось ни облачка, ни тучки. Высматривая, куда бы сесть, он продолжал: – Великое утешение обрел у Сергия. Он для меня – первый и последний в нынешние горестные времена. Однако ж, хоть и утешен, – Епифаний пристроился на краю лавки, подвинув книги, – все равно убогим своим умом недомысливаю, как исполнить задание, Никоном мне заданное.
– Да погоди ты, Епифаний, – удрученно отмахнулся Данила, садясь. – Тут иная задача, всяко заковыристее твоей. Андрейку спасть надо от дурости. В Звенигород хочет податься. Сам себя сгубить решил!
– В Звенигород? – воодушевился против ожидания книжник. – Так и мне туда стопы править. Никон же мне что сказал? Иди, говорит, Епифаний, и склоняй неотступно князя Юрия Дмитрича к миру со старшим братом. Напоминай ему непрестанно о славных делах Сергиевых: о благословеньи его над Русью, о том, как князей русских мирил своими кроткими словесами, как перед смертью заповедал единомыслие друг с другом хранить и любовь нелицемерную, смирением укрощать себя, от противоречий уклоняться, ни во что ставить честь и славу жизни сей. Так и сказал. А сам, говорит, здесь буду к великому князю Василию Дмитричу с тем же неусыпно подступаться. Так с двух сторон и станем толкать их на примиренье друг с другом. А иначе не миновать нам грозы и беды над землею нашею… Ты за Андрея не тревожься, Данила. Я там за ним пригляжу. Вот лишь из Москвы заберу свои записи для памяти…
– Нечего ему делать в Звенигороде, – упирался старый иконник. – В Москве работ и забот сполна. Образа писать надо, а не шататься бездельно.
– Да я о том лишь и думаю, Данила, – кротко глянул Андрей. – Только укрепиться мне надо. Дух истомить. Лики иконные без томления души неможно писать, сам ведаешь.
– Мало ты себя истомил, гляжу, – проворчал Данила. – Сам как иконный лик стал. Истончел, опрозрачнел, чуть вон не светишься.
– А впрямь, – воззрился на Рублёва Епифаний.
– Чудно мне, Андрей, – со вздохом продолжал Данила. – Вот говоришь – и точно знаешь, что будет с тобой. Позабыл я тебя сразу спросить – как же ты узнал, что мы с Епифанием к монастырю идем? Встречать пошел…
– И впрямь? – снова изумился книжник.
– Мнится мне, зреет у тебя на сердце небывалое нечто, а мне сказать не хочешь. Может, и не пойму я, не вмещу в себя… Да что ж так-то, умалчивать… хоть попытайся.
Андрей наконец сел, положил руки на стол, неспокойно сплетая и переплетая пальцы.
– Сергиеву молитву воплотить в красках хочу, – вымолвил не сразу и взглянул просительно: – Благословишь, Данила?
– Вот и меня сходное желание обуревает, – подхватил Епифаний. – Разве только не в красках, а в письменах. Однако боюсь, что неспособен я хвалы преподобному по достоинству воздать. А в красках, мыслю, и того сложнее.
Старый иконописец долго молчал, словно прибитый Андреевым откровением.
– Не знаю, как можно это. Бог тебя благословит, а мне за тобой теперь и не угнаться. Далеко ты от меня взошел вверх по лестнице.
Андрей растерянно взглядывал то на него, то на Епифания.
– Я, Данила… – дрогнувшим голосом заговорил он, – и слышать от тебя такого не могу. Коли теперь скажешь мне остаться и при тебе неотлучно быть – так и сделаю. И знать не хочу, куда я без тебя взошел. Ты меня некогда впереди себя поставил – тебе и впредь меня подпирать, чтобы не упал с той лестницы. Я же тут, в Троице, лишь немощь свою познал… Остаться мне? Скажи, Данила.
– И не вздумай, – решительно отказал тот. – Иди куда идешь, на меня не оглядывай. Второго Феофана захотел себе на душу взвалить? Одного с тебя хватит. Я-то всяко не Феофан. И уж не я тобою располагаю, не мне и держать тебя.
– А Феофан-то Гречин, – немедленно вставил книжник, – нынче в Звенигороде, у князя Юрья заказ исполняет на Сторожах. Заодно утешусь беседами со знатным мудрецом и отменным философом. Не знаю, чем заслужил я, но сей дивный и знаменитый муж питал любовь ко мне, неразумному. Прежде в Москве я почасту приходил к нему и не мог надивиться его мудролюбию, притчам в его устах и искусному изложению. А ныне к тому же вести ему несу из его отечества, хоть немного да порадую.
– Ну, если так, знать, и впрямь тебе путь в Звенигород, Андрей, – смирился Данила. – Если уж и Феофан там…
На монастырской трапезе, сидя тесно, бок о бок, хлебали крапивные щи с редко накрошенными пасхальными яйцами и пили морковный кисель с ржаным куличом. Каждый за столом думал о своем.
12.
Дорога шла полем, тепло парящим после шумного и короткого дождя. От леса на весь окоем тянулись вспаханные борозды. Ранняя в этом году пахота, весна поторопилась. Где-то на краю распашки, у дымчато-синей кромки медленно сближались друг с другом два оратая, режущие землю плугами – один на воловьей тяге, другой на конной. Из выси вниз летело пенье жаворонков. Ему вторила тягучая, издалека казавшаяся бессловесной песня пахаря. По свежим бороздам надменно переступали вороны и галки.
Перевалив за середину поля, Андрей увидел вдали темнеющие кровли придорожных дворов. При мысли о колодце с холодной водой и коротком отдыхе невольно прибавилось шагу.
Первый же двор оказался корчемным. Из распахнутой двери постоялого дома несся шум голосов, криков, неурочного бражничанья. Не прислушиваясь, Андрей направился к колодезному срубу. Сбросил деревянную окованную бадью и стал наматывать цепь на ворот. Потом пил, наклонясь, целиком погружая в воду лицо, разгоряченное от солнца. Оторвавшись, приметил поодаль отроковицу лет восьми с растрепанной косой, робко глядевшую на него. В руках девчушка держала открытый жбан и под мышкой обвернутый тряпицей калач.
– Испей! – сказала она, подходя. В глазах девчонки, несмотря на робость, светилось бесстрашное любопытство. – Мамка тебе послала. За твои молитвы.
– Спаси вас Бог.
Иконник с благодарностью принял жбан. Отпив молоко до половины, вернул сосуд. От протянутого калача отказался.
– За кого молиться просите?
– За дядьев Миняя и Прохора да за братка моего малого Кирюшку. Татары их в полон забрали, а Кирюшку в корзине седельной уволокли. – По-взрослому серьезный взгляд отроковицы заволокло влагой. – Батька говорит, его там в идольской магометовой вере взрастят.
Андрей легко прикоснулся рукой к ее лицу, смахнул с алой загорелой щеки слезинку. Хотел сказать что-то в утешение, но тут из сеней на крыльцо дома вывалились, горланя, двое мужиков. За руки и за ноги они тащили третьего.
– Не блюй, с…, на святы образа… – пьяно орали. – Не то язык тебе прижмем и засунем… С жидами стакнулся, скотина холощеная…
Размахнувшись, они скинули его в грязь под ступени, отряхнули руки и вернулись в дом. Брошенный то ли с мычаньем, то ли со стоном пытался подняться, но не смог одолеть хмельную тягу.
Посмотрев на его бесплодные старания, Андрей пошел к нему.
– Не надо, – потянула за мантию девчонка. – Отоспится, ничо! Замараешься, – жалостно убеждала она монаха, шагая следом.
– Ступай к мамке, – строго сказал он ей.
Но девчонка не отставала.
Андрей взял пьяного за плечо. Тот замахал дланью, невразумительно бормоча. Иконник перехватил его руку и стал поднимать с земли.
– Кузьма? – От удивления иконник ослабил захват, и пьяный вновь повалился. – Ты ли?
– Я Кузьма… – с пьяной развязностью изрек тот. – Рагоза сиречь… А ты кто?..
– Не узнает. – Обрадованный монах повернулся к девчонке. – Видишь, и из татарского плена возвращаются.
Она прижала к лицу кулачки.
– Хоть бы и такой, да только б вернулся! – выпалила скороговоркой и побежала прочь, сверкая голыми пятками из-под рубахи.
– А сеновал-то где у вас? – крикнул вдогонку ей иконник.
– Тама! – махнула она.
Андрей взвалил мычащего Рагозу на плечо и потащил через двор. В полутемном амбаре прошлогоднего сена почти не осталось, едва наскреб тощую горку и уложил пьяного. Под храп бывшего своего дружинника сам устроился на полу, опершись спиной на стену, достал из сумы сухарь, испеченный пополам с соломенной трухой.
Покончив с неторопливым обедом, прикрыл веки и мысленный взор опустил к сердцу, на которое привычно легла молитва.
…Рагоза очнулся, когда дверные щели амбара зарозовели от закатного света. Встал на карачки и упер мутные очи в Андрея. Мирские порты и длинная рваная в вороте рубаха были замараны грязью, лицо – красным и опухшим от бражничанья, длинные волосы торчали колтунами. Муть во взгляде медленно прояснялась, вытесняемая испугом. Так на четвереньках и попятился, пока не уткнулся задом в стену.
– Ты?.. Рублёв? – выговорил хрипло.
Андрей, тоже не вставая, подался в его сторону.
– Чего ты испугался, Кузьма? Я живой и ты живой. Оба живы, и слава Богу. Только не пойму, отчего ты в таком виде. Ведь ты монах. Неужто татарский плен тебя изломал так? А я-то думал, что уже и не встретимся на грешной земле. Радость, Кузьма, понимаешь – что увидел тебя, что сберег тебя Бог.
Рагоза привалился к бревенчатой стенке, отворотился в тоске.
– Лучше б сгинул ты… Андрюшка. Я ж похоронил тебя. Нету тебя, не должно. Татары тебя там прибили, а либо что. Зачем объявился? Меня стращать да совестить?
– Зачем мне тебя стращать? Ты что, Кузьма? Ты соберись умом, а то весь вон расхристанный. Где подрясник потерял? Грех чернецу так по-мирски ходить да брагой упиваться.
– Оставь ты меня… Уйди! – чуть не взвыл Рагоза, ударясь лбом о стену.
– Не оставлю, – заверил Андрей. – Скажи, отчего ты в Андроньев не вернулся? К Даниле в дружину? Ну, не хочешь образа писать, и ладно. Себя пошто поганишь, душу-то?..
– Вот же пристал, как репей, – прошипел расстрига. – Что мне делать в вашем Андроньеве? Скинул я рясу, в миру живу, как хочу! А иконки и видеть не могу, тошно от них. Не лезь ко мне! – взвизгнул он, когда Андрей попытался пересесть ближе.
Монах отполз к поперечной стенке, не спуская с него глаз.
– Страшные слова говоришь, Кузьма, – промолвил он. – А ведь ты образа творил, лучше многих знаешь: человечья душа та же икона Божья. И грех ему, человеку, великий – иконоборцем быть, надругаться над образом, в нем напечатленным.
Рагоза молчал, подбирая под себя ноги.
– В Звенигород иду, – не дождавшись ответа, поделился Андрей. – Пойдем вместе, Кузьма! У Саввы на Сторожах остановимся. Там теперь и Феофан Гречин. Опамятуешь, покаешься, все легче станет.
– В Звени-игород?! – Рот расстриги изобразил букву "он", а затем растянулся в уродливой ухмылке. – Ну иди, иди, Андрюшка. Князь тамо тебя ласково встретит! В цепи посадит али голову велит отъять за церковную татьбу. Не пожалеет талан твой иконописный. А мне с тобой не впрок идти. От одного едва отбился, который туда пошел. Да к тебе подавно не прибьюсь.
Рагоза смотрел с вызовом, направив на Андрея торчащие клочья бороды, засоренной трухой. Потом подался вперед, стукнул себя в грудь.
– А это же я тебя ославил, дурачка, – гадко и злорадно стал кривляться расстрига. – Думал, тебе мертвому все равно, имячко твое себе взял. А вона как вышло. Князь меня за тебя, за Рублёва, признал. Как гриб в масле у него катался. Недолго, жалко, ну да чего уж. Сколь было, все мое, а ты подбирай за мной, коли хочешь. Воля вольная тебе, дорога торная…
– Правда ли это, Кузьма?
Лицо иконника странно, будто радостью, осветилось в последнем солнечном луче, проникшем через щель в двери.
– Чего ж не правда? – обрубил тот, заугрюмев и забившись в угол.
Андрей встал и пересел близко к нему, на согнутых коленях повесил руки. Рагоза дернул ногой, но отползать ему было некуда.
– А хорошо, что ты это сказал. Вот ей-богу хорошо. Дальше легче пойдет. Помолясь, исправим дело. Сперва побредем на Сторожи, настоятелю тамошнему объявимся да покаемся. Подрясник тебе справим. Схищенное б только вернуть. А, Кузьма? – Иконник говорил негромко, но вдохновенно. – А там и к князю, так, мол, и так. Был-де один Рублёв, а стало два. И оба один за другого просят. А я чаю, у князя Юрия для нас и работа сподручная найдется, не станет он головы нам с плеч снимать. Иконки снова писать будем, людей радовать. После в Андроников вернемся. Данилу тоже обрадуем. И всем хорошо будет. А?
Лица Рагозы в полутьме он уже не различал. Тот молчал. Но красноречивее слов было всхлипыванье.
– Согласен, Кузьма? – наклонился к нему монах.
Теперь он увидел ответ – судорожное киванье расстриги.
– Пойду воды принесу, – оживленно подхватился Андрей. – Умоешься.
Нащупав на полу свою торбу, он разыскал огарок свечи и кожух с огнивом. Высек на соломенной трухе крохотное пламя, запалил свечу, приклеил ее к глиняной плошке.
– Пожди, я быстро.
Вышагнув за дверь сеновала, он услышал:
– Дурень ты, Андрюшка… Схищенное-то я пропил.
Не ответил, пошел к колодцу. В темно-синих сумерках коротко взмыкивали на скотном дворе коровы. Из темных раскрытых окон корчмы летел переливистый многоголосый храп. Лишь в одном горела лучина.
Сняв с цепи полную бадью, Андрей вернулся на сеновал. Поставил воду, огляделся.
– Кузьма?!
Рагоза исчез.
…Звенигородский большак вился вдоль Москвы-реки. То приближался, выходя на крутогоры безлесного берега, то далеко убегал от излучин, устремляясь напрямик через рощи и чащи. Переждав в последнем встречном селе хлесткий дождь, Андрей шагал широко и размашисто – торопился успеть в город до вечера.
Издали доносилось молебенное пенье, однако дорога, раскатанная меж лугов, была пуста. Подумалось было, что селяне призвали на соседнее поле попа и творят молебен перед пахотой. Но пение приближалось, крепло, накатывало спереди.
Наконец из перелеска показались люди. Шли по дороге широкой гурьбой, над головами колыхались кое-где хоругви. Чернели рясы священства, прореженные пестрыми и белыми бабьими платами, красными и синими праздничными рубахами.
Сблизились.