ПОСЛЕДНИЙ ИВАН - Дроздов Иван Владимирович 4 стр.


– Признаться, являются такие мысли.

Шумилов задумался, постучал пальцами о стекло стола, проговорил:

– В "Известиях" так установилось: из штатных сотрудников пишут пять-шесть человек: Мариэтта Шагинян, Евгений Кригер, Татьяна Тэсс… Вот сейчас новое лицо – Борис Галич, он же Галачьянц. Его привел с собой из "Московской правды" Константин Александрович Губин, главный редактор "Известий". Да есть еще из собкоров полтора десятка имен. К ним читатель привык, их знают, а новых имен газета не любит, новым хода не дают.

– Даже если журналист талантлив?

Шумилов отечески-снисходительно, с заметной дозой иронии смотрит на меня.

– Талантливый?… Это бывает редко. Талантливые журналисты обычно в писатели выходят – Чехов, Горький, Шолохов. Я думаю, талант живописания словом еще реже встречается, чем талант певца. Это из моих наблюдений. Но, может быть, я ошибаюсь.

Мой шеф, очевидно, этой философией старался погасить во мне порывы к творчеству, к бесплодным и мучительным попыткам пробиться к читателю, громко заявить о себе. Мне нелегко было смириться с судьбой "раба-невидимки", я не хотел всю жизнь рыться, как червяк, в бумагах, выгребать мусор из чужих писаний, быть вечным парией газеты. В то же время я видел вокруг себя и над собой, на шестом этаже, где располагалось начальство, что и они, как и Розенберг, тоже парии, они тоже не печатаются. Я понимал: они-то уж вскинутся до потолка, начни я протискиваться на страницы. Они такую возведут преграду – лоб расшибешь!

Приходилось смиряться. Но… на время. Бежали дни, недели, и мысли о собственных громких статьях, фельетонах, очерках, о славе маститого журналиста вновь заползали в голову и вновь появлялись планы один другого смелее. Вот только говорить об этих планах ни с кем не хотелось, даже с Николаем Дмитриевичем. Слишком нескромными и несбыточными казались эти мои мечты.

Но однажды открылась щель, и я устремился в нее сломя голову.

В четвертом часу дня – мы только начали работу – раздалась команда: "Свистать всех наверх!" Мы собрались в кабинете Главного, в "каминном". Здесь сидел когда-то первый редактор "Известий" Н. И. Бухарин. Кабинет небольшой, мебель старинная, над камином фотографические портреты с дарственными надписями коллективу "Известий" – М. Горького, Ромена Роллана и Михаила Шолохова. За столом главного – Константин Александрович Губин, высокий, сухощавый, всегда вежливый, готовый выслушать сотрудника и дать обстоятельный ответ на все вопросы. Его подводит голос: высокий, почти женский. Он только что приехал с совещания,- с самого верха,- говорит быстро, сбивчиво:

– К нам просьба… от самого Никиты Сергеевича: дать очерк о металлурге, сварившем нос атомному ледоколу "Ленин".

– Как нос? – спрашивают из рядов.

– Ну, планку, ту часть… которой режут льды. Нос ледокола. Он из особой стали совершенно невероятной прочности.

Губин обращает взгляд к Розенбергу, и все к нему поворачиваются. Он знает, он по части металла все знает, и Семен Борисович уж готов разъяснить, но Губин поднимает руку:

– Очерк большой – на подвал, и сделать его надо за четыре часа – чтоб в номер.

– Четыре часа! – визгливо выкрикивает Шагинян.- И еще куда-то ехать!

Она вскидывает руками, точно хочет вылететь из кабинета,- полная, низенькая, с прямыми торчащими во все стороны седыми волосами, чем-то напоминающая взъерошенную сову. В правом ухе слуховой аппарат с белым шнуром. Все к ней поворачиваются и тоже пожимают плечами: как же так, очерк за четыре часа?!… И надо еще куда-то ехать, кого-то искать!

– Вы бы ему сказали…- подает голос важно восседающий в кресле у камина Евгений Кригер – журналистский волк с мировым именем.

– Кому сказать? Никите Сергеевичу? Нужен очерк, а мы теряем время. Металлург – тут, недалеко, к нему сорок минут езды.

Главный оглядывает сотрудников:

– Кто возьмется? Кто?

И тут меня словно бес за язык дернул: "Я!" – крикнул на весь кабинет. И зачем-то как школьник поднял руку.

– Вы?… Ну, хорошо, вы так вы! – неожиданно просто разрядил обстановку главный.- Вот фамилия сталевара… Завод "Электросталь",- это рядом, под Москвой. Внизу вас ждет машина.

Я поднялся и почти выбежал. Как на меня посмотрели все сотрудники редакции, что подумали – я мог только догадываться. Но думать об этом было некогда. Выйдя в коридор, я ощутил весь ужас своего положения. "Не успею!… Не смогу!…" – горячечно колотились в голове мысли. А все тело покрылось потом. Холодным ли, горячим – не знаю, но только хорошо помню, что весь я был мокрый. И еще помню: шел по коридору и не знал, куда иду, зачем. Наконец вспомнил: "Электросталь". Зашел в какой-то кабинет, позвонил на "Электросталь". Мне ответили, что сталевар Н.- в цеху, он во второй смене.

Заказал пропуск, сбежал вниз, в автомобиль.

На улице Горького было тесное движение, и мы, к моему ужасу, принуждены были то медленно ехать, то, в местах пробок, совсем останавливаться. Завод "Электросталь"! Это даже не в Москве, а где-то за городом,- все более охватывал меня ужас. И я вспоминал физиономии наших "зубров" – Кригера, Галича… Галич и вообще-то был пересмешником; армянин низенького роста очень походил на Мефистофеля, только обленившегося и разжиревшего. Он был попроще всех других "зубров", поближе к нам, смертным. Смущало в нем одно: он все время улыбался. Жмет тебе руку, таращит свои черные выпуклые глаза и улыбается, прямо даже смеется. И так, будто ты у всех на виду плюхнулся в грязную лужу, всех насмешил, а он теперь снисходительно тебя подбадривает: ничего, мол, обойдется. Татьяна Тэсс, шестидесятилетняя красавица, любившая сидеть в глубоких креслах и закидывать нога на ногу,- так, чтобы круглая ее коленка, похожая на сдобную непропеченную булку, была видна из всех углов комнаты,- Тэсс презрительно, плотно сжимала губы, смотрела так, будто я и не сотрудник промышленного отдела, а внезапно упавший с потолка лягушонок. Кригер и совсем не смотрел на меня – тот самый Кригер, который перед войной называл себя немцем, во время войны – евреем, а после войны вдруг стал потомком австрийских баронов,- так этот самый еврей-немец-австрийский барон не удостаивал меня даже мимолетного взгляда. Я на одну минуту представил себе их физиономии после возвращения в редакцию в двенадцатом часу, когда газета будет напечатана и мой очерк никому не понадобится.

Авантюризм – свойство характера, в принципе дурное, но есть все же в этом свойстве черты привлекательные: смелость, риск, напор…

В моем решении за четыре-пять часов написать очерк не было авантюризма. Я мигом рассчитал: три часа на дорогу и встречу с героем, два часа писать. К тому времени я работал в дивизионке, в центральной газете "Сталинский сокол", в Румынии – в "Советской армии". Написал сотни статей и очерков. Писал и в номер за два часа. Есть журналисты-тугодумы; пишут долго, мучительно, часами высиживают абзац, страницу. У меня склад другой: мне бы знать материал, и тогда перо не поспевает за мыслью. Не говорю, что это хорошо, но говорю, что это так, что пишу я быстро.

Но это известно мне, а что же думал главный редактор – такой опытный и умудренный во всем человек? "А что ему думать? – возражал я себе. У него не было другого выхода – сыграл вслепую".

Все эти мысли явились мне в тот короткий срок, за который мы не успели доехать от площади Пушкина до площади Маяковского. А впереди еще целая вечность. Я вдруг стал ощущать, что очерка я не напишу – помешает волнение, которое мной овладело. В голове не было ни одной мысли. Сердце колотилось, в висках стучало. Конечно же, никакого очерка не будет, сплошной конфуз – надолго, может быть, навсегда. Я буду приходить в редакцию раньше всех и уходить позже всех, чтобы никого не видеть. А на совещаниях забиваться в угол и молчать, как мышь. И это в том случае, если задержусь в "Известиях". Могут и уволить.

Сейчас я вспоминал эпизод, толкнувший меня в журналистику. Это было в январе 1945 года – в разгар битвы за Будапешт. Я стоял со своей зенитной батареей у переправы в районе Чепеля, районе заводов. Вражеские самолеты летали ночью. Все больше с грузами продовольствия для окруженной группировки. Самолеты тяжелые, трехмоторные – "Юнкерсы-52". Низкая облачность прижимала их к земле, и они летали низко. Мы били со всех стволов. И за одну неделю сбили шесть самолетов. К нам приехал корреспондент дивизионки Олег Бушко, стал писать очерк. Однажды он растолкал меня,- к утру я засыпал в окопе,- сунул кипу листов, сказал:

– Прочти. Нужна твоя подпись.

– Зачем?

– Патрон требует. Говорит, чтоб не было ошибок.

Я прочел и меня прошиб озноб. Если бы этот очерк был напечатан, я бы превратился в полкового шута!… Надо мной бы смеялись до колик.

В очерке я был представлен этаким храбрецом, хватающим за хвост тяжелые бомбовозы и швыряющим их наземь. Автор писал: "Зорко всматривается в пылающее огнями прожекторов небо командир. Но вот он слышит ноющий гул "юнкерса". Взмах рукой – и воздушная громада, пылая огнем, валится в Дунай. И это на глазах всего фронта. По полкам, по всему берегу Дуная, разносится: "Ура-а-а!…" А комбат стоит на пригорке. Ему всего двадцать лет, а он стоит. Вот снова тревожный гул. Снова взмах руки – и гигант-стервятник валится с неба…" Я подошел к Бушко, сказал:

– Не пойдет! Так нельзя. Это ужасно, меня засмеют.

– Да почему? Вы же сбили шесть самолетов!

– Сбили, но не так… Это все не так просто. Вам бы стоило у нас побывать, посмотреть.

– Самолеты падали?

– Падали, но не так. Не все сразу, не в один день. И я не стоял на пригорке – наоборот, в окопе, на командирском пункте. Нет-нет, я возражаю. Нужно иначе.

– Как иначе?

И тогда вот так же, как теперь, меня словно кто-то подтолкнул. Я сказал:

– Оставьте мне, я поправлю.

– Пожалуйста! Но только не тянуть. К вечеру я должен быть в редакции.

Я очень хотел спать – сколько ночей бессонных! – но делать нечего, присел в окопе, стал поправлять. Но вскоре понял: как ни поправляй, но тон этот дурацкий, бахвальский, остается, он прет из-за каждой строки, позорит, представляет не командира фронтовой зенитной батареи, а беспардонного и глупого хвастунишку, Мюнхаузена. Удивительно, как печать личности автора ложится на все написанное: если он наивен, то не в одной какой-либо строке, а всюду, во всех словах, стоит лишь к ним присмотреться.

Я отложил исписанные листы и повернул к себе обратную, чистую сторону одного из них. И стал писать на нем, как однажды утром, после боя, в котором первый орудийный расчет сержанта Касьянова сбил вражеский самолет, к нам на позицию пришли два солдата. Это были бойцы соседнего батальона. Один из них подал мне маленький серебряный самолетик и сказал:

– Это вам подарок от нашего батальона. Мы видели, как вы ночью сбили самолет…

Описав этот эпизод, я стал писать дальше, брал листы и их чистую сторону заполнял мелким четким почерком. И когда закончил рассказ о своей батарее, о бойцах и сержантах, сбивших только за последнюю неделю шесть самолетов, и поставил последнюю точку, стал думать: как же назвать этот первый в моей жизни очерк. И вверху первого листа написал "Фронтовой сувенир".

– О-о!… Прекрасно! – воскликнул Бушко.- Мы его и напечатаем.

Очерк был напечатан, меня заметили в политуправлении фронта, а когда настало время демобилизоваться, предложили работу в дивизионной газете.

Мне сейчас невольно вспоминался тот эпизод, лезли в голову шапкозакидательские строки бушковского очерка. Сам я себе вдруг представился в роли Бушко – бездумным, несерьезным журналистом, взявшимся за пять часов собрать материал и написать очерк о человеке, профессия которого мне никогда не была знакома. И куда, в "Известия"! В серьезную и ответственную газету, которая считалась тогда органом верховной власти.

Вспомнил Пушкина: для творчества требуется спокойствие души, психическая уравновешенность. И я сделал над собой усилие: "Успокойся, думай и пиши!" Вынул блокнот, стал набрасывать очерк.

К проходным "Электростали" подъехали внезапно. Я взглянул на часы. Было начало пятого.

Минут через десять я стоял у электропечи и беседовал со своим героем. Это был мужчина лет сорока, роста чуть выше среднего, сухой, жилистый. Он смотрел на меня свысока, добродушно улыбался – почти так же, как Галич,- и, казалось, спрашивал: удивляетесь, что именно я сварил нос для ледокола?… Но, разумеется, ни о чем подобном мы не говорили; он, подвигая какие-то рычаги на панели, все время заглядывая через синие очки в глазок, где бушевала огненная стихия, рассказывал о своей печи, о товарищах по работе и о том, какой у них завод, почему именно им и именно ему дали почетное задание сварить сталь для режущей части атомного ледокола. К тому времени я уже овладел почти стенографической скоростью записи устной речи, а тут, на мое счастье, оказался человек, говоривший неспешно и так, словно заранее знал план и композицию моего будущего очерка.

Пышущая жаром печь грозно урчала, точно зверь, к которому приблизился незнакомец. По изможденному лицу сталевара летали багровые сполохи, он время от времени прерывал беседу и, протянув руку к щиту управления, поворачивал какой-то рычажок, от которого гул в печи усиливался, пространство цеха прорезал угрожающий свист, и все вокруг ярко освещалось, точно в печи что-то ослепительно и мощно взрывалось. Сталевар рассказывал…

На обратном пути я уже ничего не видел, даже не знал, сколько времени у меня осталось до сдачи очерка. Писал на коленке.

К сроку поспел. Очерк был напечатан. И назывался он простенько и даже плоско – "Теплота большой души". Не знаю уж, кто дал такое название. С авторами в те времена считались мало. Долго потом братья-литераторы и особенно сокурсники по литинституту при встречах подсмеивались: "Ну как, "Теплота большой души"?…" Однако именно этот очерк явился моим первым заметным выступлением в большой газете и втиснул меня в узкий круг журналистов, имевших привилегию печататься в "Известиях". Лишь позднее я навсегда усвоил истину, что без хорошего заголовка нет ни газетной статьи, ни фельетона, ни даже порядочной заметки. Ведь даже книга, как ее ни насыщай красотой и содержанием, не полетит к читателю, если автору не удалось найти удачного, звонкого заглавия. И потому я всегда мучительно искал крылатые заголовки статей и очерков: "Размах и расточительство", "Город без хозяина", "Никулинские жернова", "Жест, означающий: валяй!", "Операция "холод"", "Шлагбаум самодура", "Шестая профессия Донбасса", "Заботы черного великана", "Шестьсот персональных дел Василия Пленкова", "Отнимите у них карандаши", "Потеряли завод" и т. д. И к своим книгам, к каждой из них, долго и трудно искал заголовки. Но одна из повестей названа ужасно. "Шахтерская династия". Я писал повесть о шахтере, у которого большая семья и многие сыновья продолжают его дело. И дал название "Егоров пласт". А редакторы – без моего ведома и согласия – вон как переделали! Мне и теперь совестно показывать друзьям книгу из-за такого заглавия, будто я позаимствовал его в местной горняцкой газете, где под такой выцветшей и облезлой шапкой едва ли не каждый день появляются заметки.

Трудное дело – найти удачное название. Кажется, Горький сказал, что заголовки ему не даются. И многие свои книги он называл по имени главных героев: "Васса Железнова", "Челкаш", "Фома Гордеев", "Клим Самгин" и другие. И даже такие гиганты, как Л. Толстой, И. Гончаров, зачастую не могли справиться с этим делом: "Обломов", "Анна Каренина", "Отец Сергий", "Хаджи-Мурат". Есть, впрочем, у Толстого и удачные: "Воскресенье", "Живой труп".

Хороший заголовок – редкая удача! Удивлялся Губину: вежливый и внимательный, он мне представлялся интеллигентом из прошлых времен, этакий дворянин, забредший в наше грубое, лохматое время. Может быть, из вежливости он перестал и требовать звонких заголовков, привык к стертым, как медные пятаки, словам, сидел в своем каминном "бухаринском" кабинете и мирно, без разносов и возражений, подписывал газетные полосы, на которых пестрели, переходящие изо дня в день заголовки: "К новым успехам", "Рабочий контроль", "Слово передовика", "Размах соревнования", "Живое дело", "Живые родники" и т. д. Мы, рядовые сотрудники, готовя статьи для набора, пытались оживить в них язык, придумывали броские заголовки, однако уже в то время газетные редактора и начальники, сами, как правило, далекие от журналистики и ничего не писавшие, пуще огня боялись прослыть несерьезными, небдительными и потому беспощадно "резали" все живое, выбрасывали смелые и, как им казалось, рискованные обороты. На стол главного уже попадали привычные, проверенные временем, не вызывавшие сомнения материалы. Боже упаси, если в них вдруг забьется живая мысль, новая проблема, новый взгляд на явление жизни. Старое, привычное, устоявшееся – это был стиль мышления, такая, устраивающая всех, в особенности начальников, погода. Все катились по наезженной дорожке, ямщики дремали, седоки спали глубоким сном, за всех думал и все решал сидящий в Кремле богоносный.

Лишь изредка какой-нибудь забавный казус или курьезный случай оживит сонное царство редакции, да затейливая фантазия газетчиков что-нибудь придумает. Как-то заведующий литературным отделом Виктор Полторацкий принес главному заметку, в которой редактор прочел: "До революции в Туле был всего лишь один писатель, а сейчас сорок два, и среди них такие, как Фомкин, Голядкин, Бейненсон, Вольфсон, Цеперович". Главный подписал заметку. Но когда Полторацкий был уж на пороге кабинета, Губин своим тоненьким голоском остановил его:

– Позвольте, а кто этот один писатель, который был там, в Туле, при царе?

– Лев Николаевич Толстой.

– А-а…- упавшим голосом протянул главный,- Толстой!… Понимаю.

И протянул руку:

– Дайте-ка вашу заметку.

И бросил ее в корзину.

С ним же, с Губиным, произошла будто бы история, едва не стоившая ему жизни. Печатали какой-то документ – то ли приказ, то ли выдержку из него – с подписью: "Верховный главнокомандующий, Маршал Советского Союза И. Сталин". И в слове "главнокомандующий" буква "л" выпала. И когда К. А. Губин пришел на работу, ему показали на ошибку. Он прочел и похолодел. Газету уже развезли по городам и весям. Исправить ничего нельзя.

Сидит наш Константин Александрович, ждет. Вот, думает, сейчас откроется дверь, и на пороге покажутся двое военных. Скажут: "Пошли!" Час сидит, два. Вдруг звонок. Поднимает трубку телефона.

– Это Константин Александрович Губин?

– Да.

– Здравствуйте, Константин Александрович! С вами говорит Сталин.

Следует пауза.

– Что же это вы, товарищ Губин, так меня величаете? Нехорошо величаете, прямо скажем,- нехорошо.

И снова пауза.

– Простите, товарищ Сталин, маленькая неувязочка получилась.

– Хорошенькая неувязочка! Так представить перед всем миром, а вы говорите: неувязочка.

Снова пауза. И затем:

– Вы, наверное, беспокоитесь, ждете встречи с Лаврентием Павловичем? Не беспокойтесь. Продолжайте выпускать газету, а я позвоню Лаврентию Павловичу.

Видно, Лаврентий Павлович внял просьбе Иосифа Виссарионовича, не пригласил Губина на свидание.

Другой раз я слышал о фотокорреспонденте Когане. Быль или небыль, а только рассказ этот в разных вариациях передавался не однажды.

Назад Дальше