По вечерам я часто оставался в своей комнатушке и, сидя у окна, слушал, как гудит город, как заливаются на все голоса многочисленные граммофоны нашей веселой и легкомысленной улицы. Иногда я был свидетелем семейных сцен у моих соседей.
Каждый вечер я наблюдал одну и ту же картину. На стол ставились тарелки и стаканы, медлительно двигались маленькие смуглые руки, шумел на кухне примус. Потом приходил угрюмый и молчаливый толстяк и, разоблачившись, садился за стол.
Сначала я думал, что молодая женщина, почти девочка по внешнему виду, его дочь, но однажды я убедился в другом. Однажды они забыли повернуть планки ставен в соседней комнате, и через щели я мог видеть, что там помещается спальня. Половину комнаты занимала огромная кровать с никелированными украшениями и пышным стеганым одеялом.
Толстяк был уже в постели, и под красным одеялом возвышалась гора его внушительного живота. На ночном столике стояла лампа, и при ее свете он читал газету, лениво почесывая волосатую грудь. Молодая женщина убрала со стола посуду, перемыла на кухне тарелки и, погасив в столовой свет, перешла в спальню. К моему удивлению, я увидел, что она начала раздеваться, стянула чулки и, оставшись в одной сиреневой дешевенькой рубашке с желтыми кружевцами, легла в постель и отвернулась к стене. Толстяк продолжал читать газету, потом зевнул, положил газету на ночной столик и что-то сказал жене. Та уже уснула или притворилась спящей, потому что она ничего ему не ответила. Тогда муж потрогал ее за плечо. Свет в комнате погас.
Мало-помалу у меня стали завязываться знакомства. В городе было много русских. В маленькой русской столовке я познакомился с Аней.
Моя кепка, которой я так гордился, была выброшена в сорный ящик, и свой видавший виды пиджак я заменил белоснежным костюмом, в котором мне было не стыдно бывать с элегантной Аней.
Было в ней какое-то обаяние молодого и сильного тела, которое сказывалось в блеске ее глаз, в ее плавной походке, в манере высоко держать голову. Когда она улыбалась, хорошо блестели ее ровные зубы, обильно смоченные слюной. Ее руки прекрасно и золотисто загорали, и вся она розовела от солнца, от жары, от александрийских сквозняков. В те дни женщина еще казалась мне таинственной и запретной страной.
Теперь я уже не видел семейных сцен у моих соседей. Вечера я проводил вместе с Аней. Иногда было приятно просто посидеть в каком-нибудь кафе, где перед нами ставили на столик две маленьких чашечки кофе и стаканы с ледяной водой и оставляли в покое. Чаще всего мы посещали террасу кафе на набережной, откуда был виден весь старый круглый порт, форт Каит-Бея, флотилии рыбачьих шхун и время от времени медленно проходившие на горизонте каботажные пароходы с трубами почти на корме и маленькими уродливыми мачтами. Аня мечтательно и нежно смотрела, как за фортом Каит-Бей угасает ранняя египетская заря. Одна за другой рыбачьи лодки поднимали паруса и уходили в открытое море на рыбную ловлю.
Она прекрасно умела слушать, большое достоинство в моих глазах, потому что в те дни меня распирало от впечатлений и поэтических воспоминаний. Я рассказывал ей об Александрии, о Каллимаке и буйном Арии, и мне было приятно, что я открываю ей неизвестный для нее мир, населенный древними тенями. И когда я показывал ей пустыри с обломками колонн, под которыми когда-то размахивал руками и брызгал слюной Арий, она гладила рукой прохладный гранит потонувшего мира и смотрела перед собой расширенными глазами, точно в самом деле под ними шумела буйная александрийская чернь, клокотал огромный и страстный александрийский мир, крепко заправленный аттическою солью, восточными специями и острым иудейским чесноком. Что она знала об Арии? Только то, что его судили за ересь на каком-то Никейском соборе и отлучили от Церкви, и вот она стояла на том месте, где полторы тысячи лет тому назад поднимались прохладные портики св. Марка.
Мне нравилась в Ане эта чисто женская восприимчивость, способность понимать на полуслове при полном отсутствии всяких творческих способностей. Ей трудно было написать самое обыкновенное письмо, и они выходили у нее наивными, как у ребенка, но в книгах она умела останавливаться на самых ценных страницах а в стихах находить самые прелестные строки.
Увы, я ничего не мог ей предложить, кроме этих рассказов, почерпнутых из случайно прочитанных книг. Только изредка я покупал ей у назойливых уличных торговцев десяток свежих красных роз. От этих роз веяло прохладой и немножко парфюмерным розовым маслом. Иногда Аня давала мне две-три розы из букета, и это было единственным украшением моей конуры.
Однажды утром я бросил одну из этих роз в окно своей соседке. Я видел, как она подняла розу с пола, удивленно понюхала цветок и подошла к окну. Нахмурив брови, она осматривала окна верхних этажей, не догадываясь посмотреть на маленькое окошко пристройки. Так, держа розу в руках, она постояла у окна, еще раз посмотрела на окна и скрылась. Ничего она интересного в этих окошках, кроме своих тучных соседок, чудака-англичанина и развешенного после стирки белья, обнаружить не могла.
На другое утро я опять повторил свою шутку. На этот раз я обернул стебель розы бумажкой, на которой было написано: "Vous etes belle".
К счастью, она догадалась эту бумажку развернуть, и мне было видно, как покраснели ее щеки, когда она читала мой неуклюжий комплимент. Она опять подошла к окошку и внимательно рассматривала окна моего дома. Но и на этот раз она не подняла глаз на мой чердак, где за выступом соседнего дома еле-еле можно было видеть мое окно. Мне некогда было в то время наблюдать за моей соседкой. Было воскресенье, по воскресеньям мы ездили с Аней в Абукир купаться. Туда бегал каждые полчаса маленький поезд с паровозом времен королевы Виктории.
Слева голубело море, с другой стороны тянулись пески, среди которых кое-где зеленели маленькие рощи пальм, теперь таких привычных и знакомых.
– Это вечная история, – сказал я, когда Аня вспомнила, глядя на пальмы, о своих вологодских елках, – это вечная тема: пальма и сосна. Может быть, одна из причин, почему северные варвары так охотно принимали христианство, была в том, что в Евангелии говорилось о пальмах. Если бы в этой книге говорилось о липах и березах, в ней не было бы того романтизма, который побеждал наивных германцев и славян. Помните, как нам нравились пейзажи в Церковной Истории. Правда, они напоминали нам о рае?
– У нас в гимназии были развешены такие картинки в красках по коридорам. Совсем, как арабские деревушки.
– Вот видите, – обрадовался я, – ведь правда, эти картинки казались вам чудесными пейзажами? А теперь, когда вы видите эти грязные деревушки и пыльные пальмы, вам захотелось елочек.
– Да, эти пальмы что-то больно напоминают наши вокзальные, знаете, в буфетах.
– Да, да, с окурками, я помню.
– Все мы мечтатели, – сказал я.
– А я не умею мечтать, – засмеялась Аня.
– Умеете, – махнул я на нее рукой, – еще как умеете. Без этого нам не прожить. Все мы мечтаем о чем-нибудь. Кто о любви, кто о смерти.
– Вот уж не желаю мечтать о смерти! Смерть – потом!
В самом деле, зачем ей было мечтать о смерти, когда в жизни ее ждало много всяких неизведанных вещей. Смерть будет потом. И было странно думать, что настанет время, когда эти прелестные полные женские руки сделаются пищей могильных червей, что она увянет, что на ее лице появятся морщины и выпадут один за другим ее белые ровные зубы.
– Не умирайте, – сказал я. – Правда, глупо умирать? Живешь, живешь, а потом хлоп, и все конечно. Ужасная бессмыслица.
– О, да, – заторопилась она, – ужасная бессмыслица. Я хочу жить. Долго, долго. Я не хочу умирать.
– Если бы не было смерти, не было бы и желания жить. Понимаете, не с чем было бы сравнить жизнь. Когда на улице везут гроб, жизнь кажется особенно ценной. Не хотел бы я быть гробовщиком.
– Страшно. Или еще, когда кадят над покойником. Кадило звякает. Поют… как это…
– Надгробное рыдание?
– Да, да. И что-то такое про прах. Я боюсь покойников. А пахнет нехорошо.
Но все в этом мире было бренно и непрочно, все ускользало и уплывало, и нечем было удержать время, замедлить его лет к смерти, к уничтожению. Когда-нибудь умрет и земля, и солнце повиснет над нею огромным розовым цветком. Тогда ничего не останется ни от меня, ни от этих пальм, ни от Ани. И мне казалось, что я слышу, как летит время, уносится в небытие. Мне казалось, что единственной защитой для меня осталась вот эта веселая и румяная барышня, которую я случайно встретил в русской столовке.
Мерно постукивали колеса поезда – любимая музыка влюбленных и мечтателей. Я заглядывал в синие и влажные глаза, и Аня смущенно отворачивала голову. Она смотрела на пролетавшие мимо пустынные пески. Как песок между пальцами ускользало время.
На Абукирском берегу стояла блаженная тишина. Справа горячими волнами поднимались нагретые солнцем песчаные холмы, поросшие скудной травой. Они закрывали маленький поселок с красной сельской мечетью и старым кладбищем, где среди колючих кактусов бегали юркие ящерицы. Было приятно, что холмы закрывали и безобразные ангары авиационного парка. Там целый день копошились маленькие зеленые солдаты, розовые, чисто выбритые, смешливые, вкусно пахнущие английским табаком.
Море было прекрасно, как божественная олеография. Такие берега были, должно быть, в поэмах Гомера – пустынные, с выброшенными мертвыми рыбками, с белыми парусами галер на горизонте. На холмах бродили пастухи – старые и молчаливые арабы в белых бурнусах с библейскими посохами в руках. Козы, прижимаясь друг к дружке, щипали траву, и от них пахло козьим сыром Илиады. Эти козы напоминали о гомеровских временах, блаженных и далеких, когда здесь стояли маленькие греческие городки, зеленели виноградные лозы, шумели над белыми домиками классические оливковые рощи. Сюда приплывали счастливые любовники, но даже прекрасно заплаканные глаза Елены не тронули суровых городских старцев.
Мы брали с собой огромный тетин зонтик, от которого на песке лежала голубоватая тень, когда мы его раскрывали, чтобы под этой импровизированной защитой Аня могла раздеться и натянуть купальный костюм. Размахивая руками, она бежала в море. Тогда переодевался и я, и меня волновало, что на песке лежит Анино белье и чулки, стыдливо прикрытые белым платьем.
Около старых турецких фортов мечтали о славе и вспоминали громы сражений, накаленные солнцем старинные армстронговские пушки. Разложенные на песке сети пахли арбузом. Солнце медленно склонялось к западу, к далекому горизонту, где маячили паруса рыбачьих шхун – там занимались рыбной ловлей отважные итальянские рыбаки из Калабрии…
Дома я бывал редко. Но как-то утром я опять увидел мою соседку. К моему удивлению, на ней было теперь нарядное платье, розовое в белых цветах. В нем она напоминала пестрое олеандровое деревце. На ее шее я увидел кокетливое ожерелье из красных бус. Я не верил своим глазам. "Собирается в город", – подумал я. Она стояла у окна и, держа в руках маленькое зеркало, поправляла прическу. Она улыбалась сама себе и задорно откидывала хорошенькую головку, чтобы лучше видеть себя в зеркале.
Я думал, что я увижу, как она выйдет из дому. Но как будто никуда она не собиралась, и я еще один раз мельком видел ее в окне.
В этот день ко мне должна была придти Аня.
– Боже мой, в какой трущобе вы живете, – сказала Аня, раскрасневшись от высокой лестницы, по которой нужно было взбираться в мое неказистое жилище.
– Да, нужно будет переменить квартиру, – согласился я, чуть ли не впервые рассматривая стены, покрытые выцветшими обоями.
– Мне неудобно здесь принимать таких нарядных дам, как вы, – смеялся я.
Она взглянула на меня печально, как будто удивляясь, что я могу смеяться в такую минуту, как будто предчувствуя, ожидая, что сейчас случится что-то большое и непоправимое.
Она подняла прекрасные загорелые руки, чтобы снять широкую шляпу.
– Я снимаю шляпу, мне жарко.
Мы говорили о жаре, как будто не было других, более интересных тем для разговоров.
От жары у меня самого пересохло в горле. От Ани пахло солнцем, духами и здоровым женским потом. Я обнял и поцеловал ее шею. Аня отворачивала голову, и я заметил, как высоко поднимается ее грудь. Под этим белым платьем начиналась буря, может быть, первая буря в ее жизни.
Она встала, но так мне было удобнее обнимать ее, и я крепче прижал лицо к ее пахучему платью.
Аня закрыла глаза. Губы ее скривились так, как будто бы она собиралась заплакать. Она улыбалась сквозь слезы. Так улыбаются перед смертью героини греческих трагедий.
– Аня! Аня!.. – шептал я, – милая Аня…
– Сергей, не надо… я сейчас уйду…
Тихие райские пальмы веяли над нашими головами. Веяли черные крылья рока. У меня кружилась голова. Не выпуская из рук ее теплое и нежное тело, я прикрыл ставни.
Через несколько дней я переехал на другую квартиру, поближе к морю. Но один раз я еще видел свою соседку. Я проходил по нашей улице и встретил ее у дверей ее дома. Очевидно, она возвращалась с базара, потому что в руках у нее была клеенчатая сумка, в каких женщины носят провизию. Она поднялась на ступеньки крыльца. На меня она даже не взглянула – для нее я был случайный прохожий, – но я прекрасно видел, что прежде чем открыть дверь, она обернулась и, остановившись на минуту, внимательно и печально посмотрела на противоположный дом, окинула взглядом окошки верхних этажей и потом вошла в дом.
Когда я проходил по улице, в одном из окон заплакал ребенок, страстно и бесконечно, точно он уже знал, что жизнь страшна и непонятна.
Иван Иванович Фенимор
Мало кто из современников Алексея Фомича имел возможность прожить спокойную жизнь. Одних водили на расстрел, другие нюхали, чем пахнет германский порох, неслись на конях сквозь ветер по пшеничным русским полям, и по ним били из тяжелых орудий медлительные бронепоезда, то "Слава России", то "Роза Люксембург". Одни с опасностью для жизни переходили границу, ночью, когда над головой поют нежные пули, другие погибали на фантастических кораблях, цеплялись за буфера тифозных поездов. Алексей Фомич умудрился избегнуть этих романтичных приключений. На военную службу его не взяли из-за крайней близорукости. Даже эвакуировался он по всем правилам, чуть ли не с заграничным паспортом с двуглавым орлом на печати. Такова была его судьба. И было что-то необыкновенно аккуратное и чинное во всей его фигуре – бритое худощавое лицо, котелок, пенсне, кашне, подержанное, но приличное пальто, фибровый чемоданчик в руке…
Кабинка лифта зловеще поскрипывала. С непреложным однообразием вниз уходили лилово-желтые окна лестницы, двери, спираль ступеней, красная дорожка ковра. Внизу Алексею Фомичу сказали, что на седьмом этаже тоже живут русские, и он с привычным равнодушием готовился к очередной встрече с клиентами. Он называл это – "путешествовать в житейском море". И, как всегда в скучные минуты жизни, мысленно повторял:
– Боку навиге… апрэ мурю!
Отрывок из подслушанного где-то анекдотического разговора русского матроса с тулонской красавицей о трудностях мореходной жизни, вахтах и кораблекрушениях:
– Кэ мотр ви? Тужур – дежур. Боку навигэ… апрэ мурю!
На двери седьмого этажа Алексей Фомич прочел на визитной карточке: "Иван Иванович Фенимор". "Странная фамилия", – подумал он и скромно позвонил.
Когда дверь отворилась, он по профессиональной привычке сунул в нее чемодан: так полицейский ставит на порог свой окованный железом ботинок, чтобы злодей не мог затворить дверь. Перед ним стоял румяный человек в полосатой пижаме.
– Здравствуйте, – заторопился Алексей Фомич, – не угодно ли вам носков? Замечательные носки. Не желаете посмотреть… очень недорого. Такие носки в магазине…
– Нет, не надо, – перебил его человек в пижаме.
– Очень недорого… великолепные носки! Позвольте показать.
Фенимор даже порылся в чемоданчике, но под конец заявил, что носков ему не нужно, что он покупает только английские, в магазине на авеню Мадлен, даже придумал тут же какую-то фантастическую марку, что-то вроде "Инглиш Эвершарп".
Собственно говоря, носки ему были нужды до зарезу. Но те две стофранковые бумажки, которые лежали в бумажнике, необходимо было сегодня же отнести в одно место, иначе можно было ожидать крупных неприятностей. С другой стороны, не хотелось обидеть этого приличного человека.
– Почем же вы их продаете? – спросил Фенимор.
– Есть на разные цены, – оживился увядший было Алексей Фомич, – вот, например, эти…
– А сколько вы продаете в день пар?
– Бывает, что и ни одной пары.
– Как же вы живете?
– А вот так и живу.
У Фенимора было доброе сердце, а всякие мысли и планы приходили ему в голову с необыкновенной легкостью и быстротой. Он задумался только на мгновение.
– Знаете что? Мне ваших носков не надо. Но я дам вам адрес одного своего приятеля. Возьмут дюжину. Это я вам гарантирую. Еще вчера он меня спрашивал. Не знаешь ли, говорит, где бы можно было купить недорогие носки?..
– Очень вам благодарен.
– Сейчас я поищу адрес. Куда запропастилась моя книжка? Вот что! Лучше я туда сам вас свожу. Это недалеко. Присядьте, я только побреюсь. Это я в одну минуту.
Алексей Фомич вошел в указанную ему комнату, присел на стул у дверей и окинул взглядом обстановку – заваленный книгами стол, книги на полках, кожаные кресла и гравюру, изображавшую вдохновенного упрямолобого Бетховена за роялем. Книги на полках носили на корешках чудовищно-научные названия, книги на столе оказались детективными романами.
Алексей Фомич стал ждать. Ему пришло в голову, что все-таки в его профессии есть своеобразная прелесть. Сколько неожиданных положений! Сколько встреч с самыми разнообразными людьми, разговоров и наблюдений! Во всяком случае, один день не был похож на другой… Это вам не бухгалтер в конторе, ничего не видящий, кроме своего стола. Однако господин Фенимор замешкался. Иногда из глубины квартиры доносился его голос:
– Сейчас! Сейчас! Бритва сломалась…
Потом снова наступала тишина. Алексей Фомич рассматривал книги, заглянул даже в окно на двор, где зеленел газончик величиной с почтовую марку.
"Чего он там копается? Пропадает рабочее время". Фенимор явился, и после этого десять минут искал какую-то запонку. Наконец они очутились на улице.
– Знаете что? – сказал Фенимор, – зайдем по дороге в русский ресторан, тут у меня есть знакомые.
Алексей Фомич уже потерял свободу действий. Фенимор засасывал, как болото. Приходилось торговать носками и в ресторанах. В ресторан так в ресторан. Но, к его удивлению, Фенимор начал с того, что усадил его за столик.
– Я обедаю дома… У меня… – замялся Алексей Фомич.
– Пустяки! Пустяки! Поедим наскоро и побежим. Успеем! Времени вагон.