К столику уже подплыла жеманная кельнерша – губы бантиком, крашеные волосы. Фенимор потирал руки, успел сказать кельнерше комплимент, что у нее сегодня особенно изумительные глаза, заказал водки, две рубленых селедки, борщ и кучу всяких других вещей.
– Жить на земле не так плохо, как кажется на первый взгляд, – потирал Фенимор пухлые ручки. – Правильно?
– Это верно, – подтвердил Алексей Фомич.
– А кофе мы будем пить через улицу в бистро. Там патрон для старых клиентов держит деревенский арманьяк. Огонь!
И не успел Алексей Фомич опомниться, как уже стоял за цинковой стойкой бистро, припоминал веселые анекдоты, пил необыкновенный "орин", хлопал Фенимора по плечу. Патрон, как драгоценность, держал в руках длинную бутылку, внутри которой в благородной жидкости арманьяка можно было рассмотреть деревянную лесенку.
– А лесенка зачем? – удивился Алексей Фомич.
– А это чтобы смешнее было, – ответил Фенимор.
Арманьяк чертовски бросался в голову. Фенимор сдвинул котелок на затылок.
– Живем! Как это вы сказали? Боку навигэ, апрэ мурю!
А дальше события стали развертываться с необыкновенной быстротой. В комнате, куда они явились, нагруженные по дороге бутылками, хрипел граммофон, табачный дым стоял голубым облаком. Смуглая особа в красном свитере, не выпуская изо рта папиросы, кружилась с долговязым молодым человеком в сером костюме под гнусавые звуки танго:
В бананово-лимонном Сингапуре…
Другая дама, блондинка, полулежала на диване, высоко заложив нога на ногу в ослепительных чулках. Над ее головой на полке сиротливо жались друг к дружке пяток замусоленных книжонок, и стояли копеечные репродукции с нотр-дамовских химер.
– Фенимор! Фенимор! – закричали присутствующие в радостном волнении.
– Душечка Фенимор!
Граммофонная пластинка продолжала вращаться с тошнотворной быстротой. С ее бугров чей-то голос не унимался:
В бананово-лимонном Сингапуре…
Когда захлопали пробки, и шампанское пеной полилось в чайные чашки, за неимением более подходящей посуды, все пришли в восторг.
– Да здравствует Фенимор!
Фенимор крутился, как волчок, целовал дамам ручки, в десятый раз представлял своего "старого друга", заставлял его танцевать с Юлечкой танго. Алексей Фомич совсем размяк. Все перемешалось – граммофонная музыка, смачный смех пышной Евгении Карловны, лисьи зубки Юлечки, шампанское в чашках. Липкий, сладковатый туман застилал сознание. Но, улучив минуту просвета, он все-таки спросил шепотом:
– Кто же они такие?
– Артистки, – отвечал Фенимор.
– Иван Иванович, а как же с носками? Пропал рабочий день.
– А ну вас, – махнул Фенимор рукой, – надоели с вашими носками. Носки, носки. Завтра успеем… времени много. Юлечка, поставьте опять "В бананово-лимонном Сингапуре".
И он тыкал позолоченным горлышком тяжелой бутылки в чашку.
Потом все сидели в такси и ехали в какой-то кабачок. Шел дождь. За автомобильным окном пролетал ночной Париж, то мертвенно-крикливые огни кинематографов, отраженные на черном мокром асфальте, то нежные женские платья в освещенных витринах, то лицо усатого полицейского в синей пелерине на перекрестке. В темноте сверкали лисьи зубки Юлечки.
Алексей Фомич подумал, что, может быть, так и надо – напихать события, как яблоки в корзину, ни о чем не думать, ни на что не надеяться. Может быть, это и есть жизнь. А если каждый день в один и тот же час вставать, в один и тот же час выходить на улицу…
– Что притих, – обратился к нему Фенимор, – все о носках думаешь?
– О каких носках? – удивилась Юлечка.
– Помилуйте, это он так. Причем здесь носки? – отбивался Алексей Фомич.
К его удовольствию, вопрос о носках был исчерпан.
1934
Гренада
Палуба поднималась отвесно, как высокая крыша, хотя даже намека не было на бурю, на морскую качку. Среди этой странной погоды, в каком-то райском и счастливом климате, повинуясь неведомому еще закону притяжения, сухие и ровные доски, разделенные смолой безупречных пазов, дыбились в воздухе. Но мачты, нарушая прямой угол, все-таки стояли вертикально, целый лес мачт, стройных, огромных, монументальных, отполированных ветром, морской солью и шершавыми руками матросов. Вверху, в голубом небе, – чтобы смотреть на него, надо было со смехом запрокидывать голову, – висели на снастях тяжелые реи, шумел ветер, хлопали и щелкали, как пистолетные выстрелы, серые паруса.
Лезть по палубе было трудно, но весело. С таким радостным чувством подъема над окружающим миром мы лазали мальчишками по сараям, гоняя голубей. Голубей, к сожалению, не было, но дышать было, как и тогда, легко. Я ухватился за основание мачты и посмотрел за борт, каким-то чудом висевший передо мной. За ним открывался круглый залив, такой синий, точно в его воде распустили целые тонны синьки. Или, может быть, это были синие чернила? На берегу залива, обегая его финиковыми черными пальмами и домами, лежал незнакомый город. Пальмы симметрично склонялись, одни в одну сторону, другие в другую. Я запомнил некоторые здания – дворец восточной архитектуры или мечеть, с крошечными окнами, с зубчатой стеной, с высоким минаретом на углу, рядом с ним – другой дворец, с тяжелым белым куполом, а еще дальше – розовый дом, увенчанный железно-стеклянным фонарем, похожим на радужный мыльный пузырь.
Мне стало радостно, как будто бы я увидел то, о чем мечтал всю жизнь. Корабль населяли смутные и неуловимые люди, но я спросил, указывая рукой на этот тихий город:
– Что это такое?
Женщина в пышном розовом платье, сшитом из воздушных воланов, – мне кажется, что я видел где-то такое платье, может быть, в каком-нибудь фильме с Катрин Хепберн или в модном журнале, в окне магазина, – отвечала:
– Это Гренада!
Гренада! Даже во сне я вспомнил, что Гренада не морской город. На столе лежит Ларусс, с одуванчиком на корешке. Конечно, Гренада расположена в испанских горах. Все равно. Это была Гренада, мечта всей моей жизни. Именно о таком городе я мечтал, когда хотел представить себе необыкновенное путешествие. Плыть, чувствовать сырость морской воды, ощущать скользкость рыб в морской глубине, розоватость раковин и студенистость, и вдруг увидеть прекрасный город – цель путешествия.
Корабля уже не было, а был странный город, весь в аркадах гулких улиц, похожих на те бумажные кружева с фестонами, которыми старательные хозяйки украшали у нас кухонные полки с посудой. Видение было хрупким и мимолетным. Было в нем нечто арабское, перемешанное с улицей Риволи. Среди этой непрочности возникло бетонное грубое здание. От него пахнуло сыростью. Так пахнут известью недостроенные дома в Париже. Какие-то люди ходили в его полумраке. Многие из них были в русской военной форме, в зеленых гимнастерках, с неуловимыми лицами, с беззвучными голосами. Кое-кого из них я узнавал, хотя они давно были покойниками, убиты на войне. Становилось страшно. Я делал усилие, чтобы проснуться. Но липкое летаргическое оцепенение сковывало меня по рукам и ногам. И вот уже вилась среди нежно-зеленых, залитых солнцем, ажурных деревьев знакомая глиняная тропа. Я узнавал и ее, смутно припоминая, что уже ходил по ней однажды, может быть, бежал в минуту опасности. Даже припомнился шум моего дыхания, разгоряченного бегом. Потом была парижская комната, тепло постели, кирпичная стена и гора угля в окне…
Я самый обыкновенный человек, из тех, кому не очень-то повезло в эмигрантской жизни. Может быть, вам приходилось видеть таких скромных соотечественников, где-нибудь в "пятнадцатом", на улице Конвансьон, ночью, в шоферской шинели или в демисезонном пальтишке, идущих с работы или неизвестно откуда, засунувших глубоко руки в карманы, втянувших в плечи шею, сутуловатых, позабывших о военной выправке и о русских морозах. Парижская мерзлая слякоть и двадцать лет невеселой жизни легли на их лица землистым налетом, собачьими морщинами около рта. Зубы пропали, пропал смех, исчезла куда-то беззаботная или добрая улыбка, язык огрубел. Другие еще не желают сдаваться, сжимают зубы, а они… Они даже не вспоминают о прошлом. О каком прошлом? Ну, хотя бы о том поезде, что уходил из их города в солнечный морозный день, в клубах розового паровозного дыма, или, скажем, о том утре, когда на зубах хрустел сочный арбуз, красный, с карими семечками, который в тех милых местах, пахнущих полынью и мятой, называют кавуном, а рядом лежала на грядке пахнущая ружейным маслом винтовка, и загорелая девушка, повязанная белым платочком, брала белыми зубами бусины своего шумного ожерелья. Еще тогда выполз из далекого леска тяжелый и медленный бронепоезд, и люди вскочили на коней, и рубаха пахла молодым здоровым крепким потом, а огромное орудие так прекрасно било и потрясало воздух. Только разве за выпивкой, когда подогревает кровь первый литр красного вина, вдруг начинаются рассказы о далеких подвигах и сражениях. Рассказывают не об этих подробностях, а о перипетиях боев, одни привирая, другие с циничным равнодушием по-настоящему смелых людей, и даже в таких неумелых рассказах к пьяной грусти примешивается другая грусть, грусть молодости и разбитых надежд. У каждого свое одиночество, ушедшая жена, болезни, скука. Почему же в этом мире может все-таки присниться такой сон?
В то утро я проснулся с радостным чувством, что случилось нечто необыкновенное, нарушившее течение серенькой жизни. В комнате еще оставался воздух моего сна, легчайшая дымка его фантастических туманов. Еще тянулись паутинки от синего залива, от мачт и пальм к этим обыкновенным вещам, к глупым букетам отельных обоев. На одну секунду меня охватил восторг, радостное и грустное ощущение в одно и то же время. Значит, не очень уж простая штука жизнь, если могут присниться такие сны.
День был праздничный, не надо было идти на работу. Но хлопот предстояло немало. Сходить к сапожнику, съездить по делу в Биянкур. Вечером обещали зайти приятели, Федор Иванович Теплов и Сухожилкин. Теплов, грустный человек с одышкой, не дурак выпить, болтун и лентяй, служил некогда начальником станции в нашем захолустном городке. Сухожилкин тоже был из наших мест, сухонький и подслеповатый старикашка, вечно обмотанный шарфом, любитель почитать газетку и послушать церковное пение. Теплову нужен был слушатель для его разглагольствований, и Сухожилкин состоял при нем неотлучно, пользуясь крохами тех денег, доставать которые Федор Иванович был великий мастер. Оба были старше меня по годам и называли меня по имени, Сашей, помнили мальчишкой.
День прошел в хлопотах и суете, в беготне по лестницам и переходам метро. Вокруг толкалась воскресная толпа, приодевшаяся по случаю праздника, парижане читали газеты, орали молодые люди в кепках, целовались парочки. Угловые шумные кафе были полны народу. Трещали звонки залитых электрическим светом кино. Бродили стайками неуклюжие голубые солдаты – румяная деревенщина, вертелись карусели, жизнь била ключом.
Иногда она гримасничала, строила рожи. Поезд вылетел из тошнотворной теплоты подземелья на свет и воздух, загремел на железных столбах виадука. Мимо побежали, стали валиться на бок, серые дома. В одном из них я увидел в раскрытое окно черный гроб, в изголовье которого горели дневным страшным светом погребальные свечи. Очевидно, там готовились к выносу тела. Этажом ниже многосемейная семья сидела за столом. Отец, полный черноусый человек в подтяжках, рассказывал что-то жене, держа на весу ложку с едой, жена слушала, дети повернули головы к отцу. На столе стояла суповая миска, черная бутылка с вином. А в окне верхнего этажа женщина, может быть, только что вернувшаяся с какой-нибудь танцульки, снимала через голову нелепое розовое платье. Все мелькнуло на одно мгновение – гроб, свечи, суповая миска, лиловые подтяжки, Легкомысленное бельецо, но от этого успело передернуть. К счастью, широкая, разлившаяся от зимних дождей, Сена уже струилась по обе стороны сотрясающегося моста. На реке дымил черно-красный буксир и тащил нагруженную углем шаланду. Холодная вода Сены опять напомнила другую воду, теплую, синюю, арабскую.
Вечером явились земляки. Федор Иванович солидно расселся, закурил, стал рассказывать о том, что происходит в Китае и в Испании, хотя я и сам читал об этом в газете. В предвкушении выпивки он старался сказать мне что-нибудь приятное, хлопал меня по коленке:
– Ну, что, Сашка! Процветаешь?
В маленьких глазках Сухожилкина поблескивала зависть.
Я поставил на стол бутылку водки, закуски. Выпили, закусили. Федор Иванович стал говорить о том, как надо настаивать водку. Сухожилкин слушал его, сложив на, животе ручки, моргая ресничками.
Мне хотелось хоть им рассказать про свой сон, но разговором овладел Теплов. Наконец, уловив подходящий момент, я стал рассказывать о синем заливе, о странном корабле, который мне приснился, о Гренаде, даже о женщине в розовом платье.
– М-да… – протянул Федор Иванович, – бывает…
– Воду хорошо видеть во сне, – заметил Сухожилкин.
Федор Иванович налил рюмку водки, выпил, сделал рот похожим на горлышко бутылки, закусил селедкой, зажевал, зачавкал, зачмокал, и в такт жвачки у него зашевелились усы и бороденка. Пережевывая, тупо глядя перед собой, он сказал:
– Хорошо видеть какую-нибудь гадость, или хотите знать… ордюры. К деньгам.
– К деньгам – хлеб, Федор Иванович, – пискнул Сухожилкин, – собак тоже хорошо видеть. Собака – друг.
– Смотря какая собака, – икнул Теплов, – большая – хорошо, маленькая – ни к чему. А для меня нет лучше, как снег. Увижу снег, обязательно деньги откуда-нибудь придут.
Федор Иванович увлекся, стал рассказывать о том, какие у него были случаи с вещими снами. О моем сне, вероятно, забыли. Я попытался напомнить. Опять Теплов протянул:
– М-да… бывает…
Потом они ушли. На столе осталась пустая бутылка, на тарелке селедочный хвост. В комнате стоял сизый табачный дым. Чтобы проветрить, я погасил свет, открыл окно. Как раз мои гости проходили внизу по тротуару. Я услышал, как Федор Иванович отхаркнул, скверно выругался и сказал:
– Тоже… Гренада ему снится… подумаешь!
– Задается на макароны, Федор Иванович, – с готовностью поддержал его Сухожилкин.
– Дать хорошенько в морду, так не будет задаваться.
– А что вы думаете, Федор Иванович, и очень даже просто, не важничай!
– Скажи пожалуйста! Гренада… аркады…
– Прямо даже смешно, Федор Иванович.
Шаги удалялись в ночную темноту улицы. У одного грузные, у другого с подшаркиванием. Слышно было, как плевал Федор Иванович. Ясно было, что они обиделись, но почему – я никак не мог понять.
На балу
Как было условлено, Коркушенко в десять часов приехал за дамами, чтобы везти их на бал. Такова участь влюбленных, если судьба сделала их шоферами: везти куда-нибудь и с кем-нибудь, может быть, даже со счастливым соперником, предмет своего сердца, а потом кружить по улицам, скрипеть зубами от злости, переругиваться с неловкими "собственниками", перелетать на авось перекрестки, в жесткой ярости перекручивая колесо руля. Собственно говоря, никому о своей влюбленности Коркушенко не заявлял, и, может быть, никто о ней и не догадывался, но авторы обладают возможностью забираться в души своих персонажей, копаться там и наделять людей такими чувствами, которые им и не снились. Автор столкнулся с этим шофером в вагоне метрополитена. Шофер, должно быть, возвращаясь после работы домой, стоял в своей синей неуклюжей шинели у дверей вагона и читал русскую газету, скромно сложив ее в небольшой комочек, чтобы не мешать соседям и не раздражать их иностранным шрифтом. И по тому, как сложена была газета, можно было сразу увидеть, что это был за человек. Люди, складывающие так газету, с такими сероватыми лицами, с морщинами у краев рта, с безвольно очерченными губами, чуть сгорбленные и улыбающиеся на первое приглашение улыбнуться, без внутреннего сопротивления, должны любить безнадежно. Иначе жизнь была бы слишком прекрасной, а ведь она жестокая, несправедливая и трудная. Есть что-то женское и капризное в жизни. Но не надо сердиться на нее, она есть такая, какая есть, все-таки прекрасная, даже в своей жестокости, и ее нечем нам заменить.
Ничего не зная о том, что может случиться с ним в этот же вечер, ровно в десять часов, с точностью влюбленного, Коркушенко остановил машину на тихой пустынной улице у желто-красного дома, стоявшего сплошной кирпичной стеной. В этом доме жила Светлана Сергеевна, которая казалась ему самым необыкновенным существом на свете, хотя другие находили ее и вульгарной, и ломакой, и даже некрасивой. Но жизнь очень сложная штука, скажем лучше – шутка, как выразился великий поэт, и, не приводя знаменитого двустишия, предоставив этот прием ораторам и людям с хорошей памятью, – скажем просто, что сплошь и рядом шутит она жестоко и глупо. Конечно, существуют общие непреложные законы, но они не всегда считаются с беззащитным человеческим существом. Все играет роль – сильная воля, убедительное здоровье, какие-нибудь там еще не открытые наукой токи человеческого тела или еще что-нибудь, но вот случается некое приходящее обстоятельство, и жизнь идет не так, как хотелось бы, все больше и больше отклоняется в сторону, а потом уже все равно.
Эти строки – уклонения от главной темы. Впрочем, не совсем. То, что происходило в душе ничем не примечательного человека, обреченного на безнадежную любовь, отразилось на жизни других людей. Человеческая душа, назовем так для удобства внутренний мир человека, и то, что в ней происходит, в известный момент важнее всех мировых событий, что бушуют где-то там, за стеной. В душе этого скромного человека – поэты называют для нашего утешения каждую душу бессмертной – происходила буря. Теперь уже трудно проверить, кто был виноват во всем, да никто и не станет этим заниматься, но душа корчилась от страданий. Если бы можно было отметить их какими-нибудь чувствительными приборами, они показали бы кипение дантова ада. События, которые происходили в ней, были так же достойны слез, удивления, во всяком случае, внимания, как и самая гениальная шекспировская драма. Они родили бы самые высокие мысли о человеческой судьбе, если бы кто-нибудь захотел над ними склониться, понять их, пожертвовать собой. Впрочем, теперь уже ничего нельзя сделать.
Отворилась сквозная чугунная дверь, и появилась Светлана Сергеевна – худенькое изящное существо в золотых завитушках. Она была в длинном бальном платье из белого атласа, в блестящих складках которого казались таинственными и волнующими тонкие стройные ноги. Соединение представлений о женской зябкой и уже чуть-чуть увядшей коже и о шелковистости чулок и вызывало у Коркушенко ощущение слабости и женственности, как он их понимал. Он немножко ненавидел ее в эту минуту, доступную для других, недоступную для себя, но когда он услышал знакомый голос, хрипловатый и глухой, все прошло. При свете уличного фонаря возникло худенькое лицо в вечернем гриме, с маленьким накрашенным ртом, с голубоватыми веками, с подчерненными ресницами. Для него это были не разноцветные карандаши, сритушеванные сумраком улицы, а реальность. Буря утихла. Он снова улыбался беззащитной улыбкой, как будто бы в мире вновь наступила тишина. Это не было притворством, таким было его переживание в ту минуту.
Тихая безлюдная улица, на которой живет много русских, на некоторое время наполнилась смехом и громкими голосами. Было непривычно видеть на ней длинные бальные платья, серебряные туфельки, отблеск на лакированных башмаках, так эта улица была связана с базарными кошелками и дневной суетой.