Научный комментарий - Юлиан Семенов


Через тридцать минут после того, как Маяковского не стало, текст его предсмертного письма был распечатан в нескольких экземплярах. Он звучит так:

"Всем. В том, что умираю, не вините никого и, пожалуйста, не сплетничайте.

Покойник этого ужасно не любил.

Мама, сестры и товарищи, простите – это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет.

Лиля – люби меня.

Товарищ правительство, моя семья – это Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская.

Если ты устроишь им сносную жизнь – спасибо. Начатые стихи отдайте Брикам, они разберутся.

Как говорят, инцидент исперчен, любовная лодка разбилась о быт.

Я с жизнью в расчете, и не к чему перечень взаимных болей, бед и обид.

Счастливо оставаться. Владимир Маяковский. 12.4.30.

Товарищи Рапповцы, не считайте меня малодушным. Сериозно. Ничего не поделаешь…

Ермилову скажите, что жаль – снял лозунг, надо бы поругаться. В. М…"

Юлиан Семенов
Научный комментарий

Апрель был на редкость студеным; по ночам звенели прозрачные заморозки; черные ветви деревьев раздирали холодную голубизну воздуха, словно бы моля о тепле.

Предмет живописи, подумал Маяковский; ветки, как руки; голос не суть важен; "мысль изреченная есть ложь"; всегда ли? Тем не менее смысл молитвы сокрыт именно в руках; единственно, видимо, что в человеке до конца истинно, так это жест; Наверное, поэтому балет бессмертен.

Он неторопливо размял папиросу, прикурил, тяжело затянулся, подвинул листки бумаги, испещренные выписками из критических статей о нем: "поэт кончился", "гонит строки", "не стихи, а рубленая лапша", "неумение понять новое время", "мастер штампа", "дешевое развлекательство", "саморекламность"…

Набрал номер Яна:

– Хочешь выпить чашку крепкого чая?

– Мечтаю.

– Тогда я ставлю воду на примус.

– Через три минуты буду у тебя.

Через шесть, подумал Маяковский; наверняка встретит кого-нибудь в коридоре, да и регулировщик долго держит пешеходов. Москва помаленьку становится Нью-Йорком; имел ли я право публиковать – "ненавижу Нью-Йорк в воскресенье?" Все-таки, наверное, да, потому что я действительно в воскресенье ненавидел этот город, зато очень любил его в будни. Эльза говорила, что в парижских газетах меня назвали человеком, готовящим русских к ненависти против американцев. Слепота? Неумение читать? Ведь я писал об Америке так, чтобы вызвать к ней симпатию. Мы никогда не умели спорить: "или думай, как я, или ты ирод, враг, третьего нет".

Барство, как и рабство, не терпит ни личности, ни мнения, ни права на собственную позицию; в общем-то логично: барство – это неограниченное владение себе подобными, а владеть можно только теми, кто запуган, лишен стержня. Правят рабами… Интересно, кто правит медузами? Есть же и у них главный барин?!

Ян пришел через семь минут, зажмурился:

– Сколько пачек "Герцеговины" выкурил, Влодек?

– Много. Сахар класть?

– Чай с сахаром – это не чай.

– Вчера я говорил с людьми Госиздата… Из текста поэмы они потребовали выбросить "…По приказу товарища Троцкого! – "Есть!" – повернулся и скрылся скоро, и только на ленте у флотского под лампой блеснуло "Аврора". В "Памяти Войкова" просят убрать "Слушайте голос Рыкова, народ его голос выковал, в уши наймита и барина лезьте слова Бухарина – это мильон партийцев слился чтоб вам противиться…"

Ян допил чай; чашка была маленькой, подарок Лили; поднялся, резко закашлявшись, – весной и осенью страдал чахоточными кровотечениями, с времен первой каторги.

– Одевайте тужурку, поэт, – сказал он. – Здесь невозможно говорить, впору вешать топор.

– Метафора, – отрезал Маяковский. – Это метафора, Ян. А я перестал им верить – истина конкретна. В коридоре есть топор, возьми его и попробуй повесить… Он ударит тебя по ноге, будет больно…

На улице, зябко поежившись, Ян спросил:

– Выписываешь из газет всю ту пакость, что на тебя теперь стали лить?

– Заметил?

– Мудрено не заметить… Если не уберешь те строки, что просят в Госиздате, удары станут еще более сильными.

– Что посоветуешь?

– Замолчать… На какое-то время – во всяком случае… Оглядеться. Мужиковствующих свора не прощает самости… Сейчас они бьются за расширение плацдарма… Ты – конкурент… Талант суверенен и сам назначает себе цену, помнишь? Ты ее назначил двадцать лет назад. И читатель поныне продолжает платить самой высокой ценой, какая только есть на земле, – он знает тебя, Влодек.

– Я привык к укусам критики, черт с ней… Важно другое: отчего молчат те, кто призван быть арбитром?

– Арбитров назначают, увольняют, корректируют… Читатель – главный арбитр… А он уже давно сказал свое слово…

– Полагаешь, главного арбитра нельзя сбить с панталыку? Капля камень точит. Атака против меня еще только начинается.

– Испугался?

Глаза Маяковского сделались яростными:

– Ты плохо говоришь со мной.

– Надо утешать? Уволь. Для этих целей у тебя есть тысячи знакомцев…

– Уже не тысячи. Оказывается, люди удивительно чувствуют, когда дерево начинает трещать под ударом топора… Отбегают загодя…

– Ты не имеешь права сдаваться.

– Поэту нельзя советовать замолчать, Ян. Это несопрягаемые понятия – "молчание" и "поэзия".

– Хочешь, сегодня я побуду с тобой?

– Да.

– Я свободен до трех, потом совещание, я обязан там быть… Но вечером я приду к тебе и посидим вместе… А сейчас пообедаем у Шуры, ладно?

Маяковский недоуменно глянул на друга:

– Когда ты был у Шуры последний раз? Его закрыли. Нет больше Шуриной блинной, заняла контора по утильсырью… Шура оказался буржуем… Из Грузии приехал Бесо, рассказывал, что там теперь негде выпить вина и кофе, и никто не продает лепешек, и на базаре шаром покати… Произошло что-то горестно-непоправимое, Ян… Во имя чего? В Госиздате сказали: "Левый фронт и государственное строительство взаимоисключающие понятия". Вот так-то… "Идея государственности есть центр, никаких шараханий, мужик должен быть протащен сквозь горнило новостроек металлургии". Я возразил: "В свое время товарищ Троцкий предлагал протащить мужика сквозь военно-промышленный труд-фронт, идею отвергли, зачем же ее сейчас реанимировать?". Мне ответили, что я не понимаю настроений бедняцкой массы. Я грохнул: "Не понимаю настроений лентяев и обломовых! Республика Ленина дала равные гарантии всем, только надо учить людей пользоваться правами, добытыми в семнадцатом"…

– Ты сказал: "в Октябре семнадцатого", поэт… Ты был точен в разговоре с ними…

– Что, уже сообщили?

– А ты как думаешь?! Карлики учатся искусству борьбы на колоссах… Ничего, в конечном счете станешь печататься в кооперативных издательствах…

Маяковский покачал головой:

– На каком свете ты живешь?! Кооперативные издательства доживают последние дни… Без санкции РАППа теперь и за границей нельзя печататься, – отныне не читатель решает, что ему покупать в лавке, а писательская ассоциация… Будь я уверен, что смогу печататься по-прежнему, разве б…

Маяковский резко оборвал себя; Ян терпеливо ждал окончания фразы; не дождался; нахохленно поднял чахоточные углы-плечи:

– Ударишь по всему, что всех нас гнетет в поэме "Плохо"…

– Убежден, что напечатают?

На какое-то мгновенье лицо Маяковского сделалось морщинистым, старческим; персонаж Пиросмани; в огромных глазах, обращенных к небу, черные ветки ломались причудливыми сплетениями иссохшихся рук.

– Иногда я думаю, – тихо, с болью сказал он, – что теперь мое место в Париже и Берлине: Арагон, Брехт, Пискатор, Пикассо, Нексе… С ними у меня нет разногласий во мнениях едины…

Ян снова зябко поежился:

– Отныне выезд за границу будет жестко лимитироваться, Влодек…

– Сколько я помню, при Ленине самым страшным наказанием было лишение гражданства с высылкой за границу, потом уже расстрел…

– Ленин – это Ленин. Но и семинария кое-что значит, – тысяча девятьсот тридцать лет опыта, как ни крути…

Маяковский явственно, до пекущей, изжоговой боли в солнечном сплетении, вспомнил льняную голову Есенина; бедолага, не смог перестроить себя на революцию, я – под нынешнее время; квиты…

– Все чаще мне кажется, – сказал Маяковский, – что мы бессильны помочь грядущим событиям… Мы добровольно положили все свои права на алтарь революции, свято ей веря, но того, кто начал Октябрь, уж нет, а те далече… Нет ничего страшнее ощущения собственной букашистости – отчетливо понимаешь, что беду нельзя предотвратить, как бы ни старался…

…В столовке нарпита было грязно и липко; от радиаторов отопления тянуло холодом – котельная работала по графику, спущенному сверху, а не в зависимости от того, какая на дворе погода; две буфетчицы в грязных халатах отпускали кашу, сваренную кусками, – все равно съедят, идти больше некуда.

– Твои недруги, – сказал Ян, ковырнув вилкой перловку, – ищут человека с профессиональным именем, чтобы тот подписал их статью, – "спекулянт от поэзии"…

– Это уж было, – с усталым безразличием откликнулся Маяковский. – "Сочиняет горбатую агитку, чтоб больше платили"… Полонский в "Новом мире" дает два рубля за строчку, а я в нашем ЛЕФе получал двадцать семь копеек, да и то отчислял гонорары в общую кассу – Наркомпрос дотациями не жаловал, у нас ведь со своими не церемонятся, только перед чужими заискивают… Лакейство проистекает от вековечного рабства…

– Влодек, ты обижен и оттого становишься неблагоразумным…

– Благоразумие – позорно…

Маяковский отчего-то вспомнил, как в Доме печати его остановил Василий: "Зачем ты выступил против Булгакова?! Он же талантлив!" – "Испорченное радио, – ответил тогда Маяковский. – Я выступил как раз против того, чтобы запрещали его "Дни Турбиных". Пусть бы пьеса шла у Станиславского, пусть! А то, что мне не нравятся его герои, – вполне естественно… Подобные им посадили меня в одиночку… И держали там не день или месяц, Василий… Возьми стенограмму: смысл моего выступления в том, чтобы мерзавцы из реперткома не смели запрещать творчество, – даже то, которое мне не по душе".

В бильярдной на Пименовском, пока маркер Григорий Иванович готовил стол, выкладывая пирамиду, Маяковский достал из кармана письмо, еще раз пробежал четкие, каллиграфически выведенные строки:

"Товарищ правительство, членами моей семьи прошу считать… Жаль, что не успел доругаться с Ермиловым…"

Не годится, подумал он в который уже раз; надо переписать. Есть нечто жалостливое в интонации. Выстрел будет в сердце, но ведь его должны услышать те, кто не сможет прочесть мою посмертную волю. Как-никак, наша матерь Византия, умеем терять неугодное, забывать нежелаемое, переворачивать с ног на голову…

– Владим Владимыч, кто разобьет? – спросил маркер.

Маяковский медленно, словно бы дразняще растягивая время, намелил кий и деловито поинтересовался:

– Сколько дадите форы?

– Пять.

– Десять, – отрезал Маяковский. – Разобью я. Играю на падающего.

И – ударил с оттягом, подумав: "О Пушкине в последние месяцы тоже писали, что выдохся, эпиграммами кололи… Только через двадцать лет снова вспомнили: нет пророка в отечестве своем; крутые мы люди, что имеем – не храним, потерявши – плачем… Плачем ли?"

Пританцовывая, Григорий Иванович обежал огромный стол, приладился, поднялся на мысочки (ботинки парусиновые, в латках, а ведь большие деньги берет, в матрац что ль, пакует?) и легоньким ударом положил "двенадцатого", выведя свояка к "десятке"; снял и ее; лицо после этого сделалось жестким, недвижным, – человек в тайге на медвежьей охоте, скрадывает не трофей, а мясо…

Какой ужасный запах сытости таит в себе свежеразделанная туша, сопротивляясь себе самому, подумал Маяковский; голландские мастера писали чуть заветренную натуру, на первый план клали битых птиц в пере, ставили плетеную бутыль и зеленый бокал… Нет ничего холоднее сытости… Почему они так любили натюрморты с тушами? Натюр – морт… Мертвая натура… "Левый фронт искусств не уживается с идеей государственности"… А туши? Ян прав: свора не прощает тех, кто рискнул быть самим собой… Грядет рубанок – все одинаковы, не высовываться! Видимо, талантом коронуют тех, кто покорен и маломощен; какое страшное родилось выражение – "в среднем"…

Наблюдая за тем, как маркер выцеливал "тринадцатого", Маяковский явственно видел лица тех, кто сидел в издательстве на последнем обсуждении его стихов: "Время всяческих "измов" кончилось раз и навсегда! Курс отныне определяем мы, коллектив, а не вы, индивид!"

Как же, повылазили из нор подлипалы и перевертыши после того, как изо всех членов Октябрьского ВРК говорить стали лишь об одном… Рабская угодность абсолютизма… Как быстра плесень на приспособляемую размножаемость!

Глядя, как Григорий Иванович подкрадывался к "семерке" (если и этот положит, партию не вытянуть), Маяковский вспомнил парижский клуб "Сёркль", куда его привел Арагон; Эльзу не пустили – играть в рулетку и бильярд можно только мужчинам. "Жаль девочку, – сказал тогда Маяковский, – пойдем куда-нибудь, где она сможет посмотреть, как я обыграю всех, кто решится стать против меня". – "Там шары плохие, – ответил Арагон, глядя на Маяковского длинными голубыми глазами, – вы проиграете, зачем, это же обидно! Проигрывать можно только раз в жизни".

Ум – это врожденное, талант – нарабатываемое, подумал Маяковский об Арагоне, стараясь передать тяжелому костяному шару свое острое нежелание видеть его в лузе; он верил, что и вещам можно диктовать волю, не только человеку; лишь людское множество неуправляемо и катит по тому пути, который загодя прочерчен таинственным геометром; фу, гадко, слабость, откуда это во мне?! А откуда в тебе решение уйти? Ты ведь не хочешь этого, но случилось что-то такое, что выше тебя, неподвластно твоей воле и, видимо, угодно не только тебе одному…

Вспомнил отчего-то, как учил играть на бильярде Лилю; такая тоненькая, а удар резкий, если человек талантлив – он во всем талантлив. Только Лиля чувствовала, как надо красить его рисунки в РОСТе, только она понимала кадр на съемочной площадке, лишь она понимает, что с ним…

Григорий Иванович перетоньшил, шар волчком завертелся на сукне, конечно, бить его трудно, но все же это шанс; если я положу "семерку", партия будет моей, загадал он. Загадывать на желаемое было его страстью.

"Семерку" он положил с клацем, убойно; легко взял и "пятнадцатого".

– По всему, будем играть последнего шара, – заметил Григорий Иванович.

– Я и его положу, – пообещал Маяковский.

Маркер покачал головой:

– Нет, Владим Владимыч, не положите. В вас мягкость появилась… Вы как словно с большого устатку, а это проигрышное дело. Либо уж надо стать ремесленником, вроде меня: вас стих кормит, меня – шар, упускать нельзя, оголодаю.

…Как-то Триоле показала ему огромный платан на Монмартре: "Здесь продавала жареные каштаны древняя старуха в рванье, вечно пьяная, с немытыми, седыми патлами; когда она умерла, в ее конуре нашли сто тысяч франков; каждая купюра была пронумерована карандашом; даже в цифрах было заметно, как менялся почерк несчастной, – она торговала пятьдесят три года… Зачем было их нумеровать?"

Но ведь когда меня втолкнули в бутырскую одиночку, подумал Маяковский, а за день перед этим "товарищ Иван" – хотя почему Иван, никакой не Иван, Николай Иванович, Бухарин, – судорожно оглаживая редкие рыжие волосы, горько, словно бы самому себе, говорил нам, что гребень революции спал, надо готовиться к худшему, следует научиться ждать, маневрировать, работать, стиснув зубы, тогда-то ведь было страшнее и хуже?! Тогда ты был молод, ответил он себе, и поэтому верил в то, что завтра обязано быть лучше, чем сегодня. Возраст убивает иллюзии, а может быть – и это еще горше, – надежду; иллюзия – это цирк, надежда – жизнь. Когда я сражался с Северяниным за титул короля поэтов, в этом было рыцарство игры.

Нынешнее сражение ведут поэтические бандиты, их не корона волнует, а государственные блага; Карфаген должен быть разрушен; все верно, все возвращается на круги своя.

…Теперь оба – и Маяковский, и Григорий Иванович – осторожно охотились за "девяткой", поскольку "двойка" не интересовала ни того, ни другого, – в "девятке" партия.

Ты положишь ее, сказал себе Маяковский, ощутив тепло, разливающееся по пальцам; они были ледяными с того дня, как он написал письмо и сунул его в карман пиджака, поняв, что отступление теперь невозможно, – игра с самим собою, недостойно; Арагон прав: проигрывать можно только один раз. Ты положишь "девятку", сказал он себе, выйдешь из подвала и позвонишь Николаю Бухарину… А что он сейчас может сделать? Сидит в Наркомтяжпроме, отринут Политбюро, ему еще хуже, чем мне; но почему, почему он не стоял насмерть в борьбе за нэп и кооперацию, это же Ленин, его Завещание…

Маяковский ощущал требовательную собранность; мысль о том, что предстоит, каким-то чудодейственным образом исчезла, остался желтоватый шар слоновой кости на шершавой зелени бильярдного стола, прищур глаза, совмещение линии между "своим" и "девяткой", замысел, что должен стать действом, когда "свой" попадет именно в ту точку "девятки", которая и сообщит удар кия остальной массе шара, и он прочертит единственную возможную – из тысяч возможных – траекторию и окажется в лузе. Но победив, ты снова станешь думать о том, что в письме надо исправить несколько слов, – именно в словах сокрыта главная тайна, исповедь, призыв…

Какое счастье, что не все и не сразу понимают Слово, иначе б Пушкин погиб раньше, и Лермонтов, и Блок.

Целься дольше, сказал он себе, это так важно растягивать каждое мгновение, пока ты принадлежишь себе, а не досужему суду оставшихся.

– Как, Григорий Иванович, – спросил Маяковский, прищурливо глядя на шар, – верно я целю?

– Надо отвечать? Или – промолчу?

– Не хочется врать, – убежденно сказал Маяковский.

– А – кому хочется? Ко лжи понуждает дурной закон да собачья жизнь.

– Ну, а к правде? Что подвигает человека к правде?

– Горе, – ответил маркер. – Человек лишь в страдании чист, греха бежит…

– Ерунда это, Григорий Иванович. В горе человек слаб и мал, он только в счастье совестлив.

И – забил шар, как и первый, с клацем, когда приказал себе переломить партию.

Зачем? Огорчил старика, не надо бы…

Положив на стол кий, закурил:

– В другой раз приду, отыграетесь, тогда и сочтемся…

– Форы больше давать не стану, набрали силу, по хорошему разряду выступаете, Владим Владимыч…

…На площадке возле Камерного театра мальчишки гоняли резиновый мяч; лица одержимые, взрослые; откуда такая испепеляющая тяга к победе? Почему обязательно надо стать первым? Ты жалко подумал, сказал себе Маяковский; нет человека, который бы мечтал быть вторым… Хотя настоящие первые не слишком-то тщатся ухватить зубами призовое место, талант суверенен, все верно, талант сам назначает себе цену, однако с диалектикой не поспоришь; в лидеры, как правило, прорываются середнячки, причем не только в поэзии…

Дальше