Мальчишки яростно гоняли рваный мяч по пыльной площадке; пронзительно трезвонили трамвайные вагончики, раскачливо гнавшие от Страстной к Никитским, а он неотрывно смотрел на худеньких игроков с пепельными лицами, думая: "А каким было мое детство?"
Впервые он явственно вспомнил себя, – маленького, (на коленях отца), в Варшаве; проезжал зимою; посол Войков пригласил погостить; печи топили так же, как в Кутаиси, – запах детства. С тех пор польская столица с ее рынком Старого Мяста навсегда осталась в нем городом нежной памяти, – охота за сосульками во дворе отцовского дома, катанье на санках, валкие сугробы в горах, где так приятно возюкаться до той поры, пока пальтишко не покроется льдом, а из-за пазухи не начнет дымно валить пар.
Какое оно, мое детство?
Маяковский не смог ответить себе, потому что, видимо, детство мальчика кончается со смертью отца… Как сказала эта толстая американка Арагону о двух рассказчиках из Штатов, поселившихся в Париже после войны? Как их зовут? Того, что моложе, кажется, Скотт; а второго, высокого, с фигурой профессионального боксера? Она сказала Арагону именно об этом высоком: "потерянное поколение". Я тоже сейчас оказался "потерянным", странно… "Странно"? Ты подумал "страшно", но не решился сказать это самому себе, ловко подредактировав слово в самый последний миг – перед тем, как оно нашло свои буквы, чтобы объять сущность в окончательную, трудноизменяемую форму…
Нет ничего ужаснее, когда обстоятельства вынуждают человека лгать. Гнусно врать окружающим, но страшней – себе, а ведь я запрещаю себе даже видеть, как годы меняют прекрасное лицо Лили, как появляются мелкие морщинки вокруг ее глаз; начало старения любимой женщины – это и твоя безвозвратность, песня кончилась, настал быт… Эти слова были во мне давно, но только сейчас я не запретил им стать фразой…
…Мальчишки гоняли мяч яростно и молча; Маяковскому показалось, что над площадкой, словно смог, повисло их яростное сопение; ноздри выбелило; и в этом было нечто противоестественное, – хрусткие ноздри изнеженных кокаинистов на лицах оборвышей.
…Когда, попрощавшись с Арагоном и Триоле, он поехал с Таней в "Купель", рядом с ними за столиком сидели две девушки, и у них были такие же подрагивающие ноздри, и глаза без зрачков – черные дыры в белках.
– Вам страшно жить? – спросила тогда Таня.
– Отчего же?
– Потому что вы не знаете, чего хотите.
– Никто никогда не знает до конца, чего он хочет…
– Здесь перепечатали подборку из статей, которые про вас стали публиковать в Москве… Может быть, вам лучше какое-то время поработать здесь? Те, кто умеет читать, понимают, что вы писали, зачем и как…
Он тогда заставил себя улыбнуться, глухо прочитал:
– Мы теперь к таким нежны – спортом выпрямишь не многих, – вы и нам в Москве нужны, не хватает длинноногих…
…Один из мальчишек оторвался от защитников, толпившихся вокруг него, стремительно рванулся через площадку, и с маху, озорно играючи и с преследователями, и с самим собой, пульнул мяч что было сил, не думая даже, что неотразимо поразит "ворота", отмеченные двумя белыми кирпичами.
– Гол! – закричал мальчишка истошно и заломил тоненькие руки за голову, – точно так во время дружеского застолья забрасывал руки Нетте. Маяковский испугался поразительного сходства мальчугана с погибшим другом; отчего покойники так прибавляют в росте? Нетте в гробу был огромным, словно я, а ведь при жизни был на полголовы короче… Может быть, мертвый – в таинственный момент перехода в иное состояние материи – сбрасывает тот груз, что так давит живого?
Чаще всего Маяковский вспоминал Нетте в вагоне экспресса "Париж – Москва".
Впервые они встретились именно там шесть лет назад; как же летит время, целая вечность…
Возвращаясь из-за границы в прошлом году, Маяковский сидел в купе один; поезд шел полупустой, мимо вымерших станций; дзеньканье хрустального стакана в мельхиоровой подставке еще больше подчеркивало безысходную обреченность и одиночество; он гнал от себя постоянно возникавшее воспоминание о хозяине цветочного магазина на Ваграме – очень быстр, чрезмерно учтив, а в глазах несколько испуганное недоумение; все же западный прагматизм порою приобретает уродливые формы: "Но, мсье, вы даете мне столько денег, что я обязан посылать цветы мадемуазель Тане в течение трех лет… А вдруг я умру? Или обанкрочусь? Не лучше ли вам отдать эти франки в банк и написать поручение? Они тщательно следят за выполнением воли клиента, мсье". – "Вы не умрете и не обанкротитесь, Париж – город цветов, здесь скорее закроют банки, чем ваши магазины".
…Цветы в Париже, на каждом перекрестке цветы, и – словно эйзенштейновский кинофильм – трагичное безлюдье русских полустанков…
Пять лет назад спутник Нетте, конопатый крепыш, поначалу принявший Маяковского в штыки ("пусть покажет документы" – "не фолнуйся, Пеття, этто Маякофский, у неко есть краснокошая паспортина"), вышел в Орше на перрон и, торгуясь с крестьянами, купил жареного гуся, вареной картошки, соленых огурчиков, шмат сала; привокзальный базар был вываливающимся от щедрости, шумным, доброжелательным. Лихо накрыв стол – русский человек легко переходит от привычного недоверия к несколько исступленной доброжелательности, – дипкурьер, потеснившись к окну, примирительно заметил:
– Товарищ Нетте, не сердись, закон есть закон. Коли инструктируют, чтоб мандат был налицо, значит, так надо без нужды б не стали требовать… А вообще-то я против Маяковского ничего не имею, книжонки у него хорошие только читать их трудно, стихи какие-то горбоносые…
Маяковский всегда помнил резкую, как удар хлыста обиду: "книжонки". Он резко распахнул дверь купе, однако Нетте взял его за руку:
– Тофарищ Маякофский, пошалуйста, сять рядом со мною, я хочу рассказать тепе, отчего ты тля меня самый большевистский поэт нашего времени. Я не льщу, я гофорю это как партиец – партийцу.
– Я беспартийный, – ответил Маяковский.
Нетте рассмеялся:
– Этот ты мошешь рассказывать на своих выступлениях за границей, там иначе тепе нельзя, а мне зачем врешь? Если ты не партиец, то кто ше?
…Перед отъездом в Москву Маяковский встретился с Цветаевой. Они сели в тихом, совершенно пустом кафе на Сен-Жермене, возле запотевшего окна, за маленький столик.
– Мраморные покрытия, – он постучал длинным пальцем о холодные разводы камня, – приучают людей думать о смерти даже в минуты застолья… Я так благодарен вам, Марина, я так к вам нежен…
Когда эмиграция восстала против его приезда и выступлений на публике, лишь Цветаева с детским удивлением прилюдно заметила:
– Как стыдно, если грамотные люди зашорены или вовсе не умеют читать… Грешно называть гениального поэта "красным агитатором"… Право литератора верить в то, во что он хочет… Нужно читать слова и строки, а не отвергать великое только потому, что не нравится тема. Несчастные русские люди, мы никогда не научимся демократии…
– Демократия предполагает личностность, Марина, – Маяковский медленно чеканил, словно бы продолжая давно прерванный разговор. – А откуда ей в нас взяться? Сначала иго, потом свое рабство!.. Наши родители еще могли видеть невольничьи рынки… Я потому и бросился в революцию, что свято верил: пришла пора раскрепощения, настало время свободы поступков, родятся мыслящие люди, общественную значимость которых будет определять не банковский счет или место в бюрократической иерархии, но вертикальность собственного достоинства…
Цветаева сделала маленький глоток кофе; она очень красиво держала чашку в неженских, крупных пальцах; и глоток ее был утонченным, потому что он был естествен, как и вся она:
– Слушая вас, я увидела давнишние строки…
– Прочтете?
Она легко согласилась:
В его лице я рыцарству верна, -
всем вам, кто жил и умирал без страху!
Такие – в роковые времена –
слагают стансы и идут на плаху…
Маяковский, будто смущаясь чего-то, шепнул:
– Прекрасно.
– Когда наши бешеные бились в падучей – "не пускать лазутчика ГПУ в Париж", – я все время видела, как по морям носятся с миноносцем миноносица… Эти стихи мог написать только очень маленький мальчик с воображением Андерсена… Какой же вы потаенный человек.
…Тот мальчишка, что пульнул первый гол, снова бросился в атаку, но его подло сбили возле ворот; он, однако, не заплакал; поднявшись, огляделся; взгляд его задержался на Маяковском:
– Дядя, все равно не работаете, станьте судьей, а?
– Лучше я буду защитником, – ответил Маяковский и пошел к проходной таировского театра; склонившись к окошечку, где сидел вахтер, спросил:
– Позвольте позвонить с вашего аппарата?
Седая женщина с лицом, изрубленным резкими морщинами, казавшимися серо-коричневыми, ответила:
– Называйте номер, я наберу, аппарат укреплен на столе…
Маяковский назвал телефон Бриков; трубку сняла домашняя работница Паша.
– От Лили Юрьевны ничего?
– Нет, Владимир Владимирович… Ужинать придете?
Ах, как ужасно, что Лили сейчас нет рядом, в который уже раз подумал он, никто мне сейчас так не нужен, как она…
Вахтерша, приняв из его рук трубку, вздохнула:
– Владимир Владимирович, у вас никак жар? Глаза сухие, не простудились ли? На дворе по утрам студено…
– Я здоров, – ответил Маяковский. – Жара нет… Наоборот… Упадок сил, – он вымученно улыбнулся. – Где мы встречались?
– В январе семнадцатого, Владимир Владимирович в Петербурге, в клубе поэтов, я там была с Трубецким, нас знакомил Эренбург, я баронесса Бартольд, не узнать, поди время, целых тринадцать лет…
– Кажется, тогда вы переводили норвежскую поэзию? Отчего же здесь, в этой проходной…
– Жду визу, Владимир Владимирович, пока отказывают…
Маяковский вышагивал по бульварному кольцу властно, по-хозяйски; куда ты идешь, недоуменно спросил он себя, и не смог ответить; однако, помимо его сознания, вне логики, упорно и, казалось бы, слепо, он все шел и шел, пока, наконец, не остановился, ощутив внутри толчок; вот куда я шел, понял он; я шел в начало: именно здесь я прочитал Бурлюку первые стихи, именно здесь Бурлюк вкопанно замер: "Вы – гениальный поэт"…
Бурлюка нет, в Америке… И Верочка Шехтель в Париже, и Наташа Гончарова, и Миша Ларионов… А я – тут… И то, что сытая критика предрекала мне в пятнадцатом, ныне доделывают молодцы из писательской ассоциации…
Маяковский сухо рассмеялся, испугав бабушку, выгуливавшую внучат; невольно вспомнил себя, прежнего, в Кунцеве, на даче у Шехтелей; декламировал строки Саши Черного:
Когда меж собой поделили
наследники царство и трон,
то новый шаблон, говорили,
похож был на старый шаблон…
Маяковский вышел с бульвара на трамвайную остановку, вспрыгнул на подножку "аннушки", ощутив, как бултыхнулся револьвер в заднем кармане брюк: кончики пальцев сразу же похолодели; в первый раз так было, когда писал "Флейту".
Пересев на "тройку", добрался до Мещанки, остановился возле того дома, где арестовали во второй раз – после того, как устроили побег политкаторжанок из Новинской тюрьмы.
Ты прощаешься с друзьями, понял он, вот почему ноги сами несут тебя по городу; как трогателен был Подвойский, когда позвонил после "Хорошо": "Спасибо, что не забыли, Антонов-Овсеенко тоже благодарит… Сейчас не очень-то принято вспоминать полный состав военно-революционного комитета… И достойно то, что вы написали о Троцком, – из песни слова не выкинешь, он был с нами…"
Черт, а ведь когда меня выпустили из Бутырей, я тоже пришел сюда… Только я здоровался с городом, а теперь прощаюсь… Тогда денег на трамвай не было, и ботинки худые, а сейчас туфли от Дижонэ, но револьвер в кармане… Странно: человек любит только тех, кого любит, но его самого, как правило, любят совсем другие… Если кто и сможет сохранить обо мне правду, так лишь Лиля. "Володя, почему ты написал: "он к товарищу милел людскою лаской?" – Потому что он был для других. Сначала он отдавал себя и лишь потом брал; "милел" – от понятия "милосердие"…
"Володенька, милый, – услышал он тихий голос, – когда трудно, нельзя быть одному, любовь бережет человека от напасти, ты так нежно пишешь про корабли, – каждый имеет свою гавань, чтоб переждать шторм". – "Не гавань, товарищ мама, а порт приписки", – ответил он тогда, хотя ответить хотел совсем другое, что я за человек, право?! А как я мог ответить?! Никому невозможно объяснить, как слова, живущие в тебе, постоянно рвут сердце и мозг, требуют строки, строфы, стиха; о, они ненавидят каждого, кто приближается к тебе, становятся вампирами; они, правда, порою принимали Лилю, но и то, верно, потому, что мужняя жена, но не моя… Они Веронику не всегда принимают, Таню не приняли, слова, что во мне, не интересуются славой, заработком, дачей в Кунцево, машиной марки "рено", шофером Гамазиным; им нужен лишь тот, через которого они вырываются в мир… Но ведь можно запереться у себя, стать тихим и незаметным, чуть не взмолился он; пока еще дверь квартиры остается гарантией отдельности; только ты и лист бумаги…
Нет, ответил он себе, жизнь – это обрастание обязанностями и связями; жизнь – это долг…
…На Большом Черкасском, в редакции "Комсомолки", он пробыл недолго; тех, кого любил, не было; вообще-то, единственная газета, хоть как-то помянувшая его выставку – "Двадцать лет работы", все другие промолчали.
"Братьев" по литературному цеху особенно возмутило то, что он укрепил на стенде письмо Цветаевой:
"Дорогой Маяковский! Знаете, чем кончилось мое приветствие Вас в "Евразии"? Изъятием меня из "Последних новостей", единственной газеты, где меня печатали… "Если бы она приветствовала только Маяковского, но она в лице его приветствует новую Россию"… Вот вам Милюков, вот Вам я, вот Вам Вы… Оцените взрывчатую силу Вашего имени и сообщите означенный эпизод Пастернаку и кому еще найдете нужным. Можете и огласить. До свидания! Люблю Вас".
Ермилов, пришедший на предварительный прием выставки вместе с Авербахом, – вся головка РАППа, – не скрыл удивления:
– Гордиться запиской поэтической кривляки, чуждой революции?! Владимир Владимирович, вам еще работать над собой и работать! Как же вы далеки от пролетарских писателей! По совести прошу: снимите со стенда эту гадость, у вас и так грехов хватает, чтобы добровольно на себя вешать Цветаеву!
– А вы хоть знаете, что произошло в "Евразии"? – набычился Маяковский.
– И знать не хочу, – ответил Ермилов. – Я стихов мадам не читал и впредь читать не намерен! Я радуюсь стихам своих, чего и вам желаю… Настало время учиться у молодых орлов, они острее вас чувствуют время… Не взыщите за прямоту, но партия учит нас критике…
Приветствие Цветаевой было для Маяковского наградой. Ломко и прозрачно – ветви деревьев в апрельском небе – она говорила тогда: "Двадцать восьмого апреля двадцать второго года, накануне моего отъезда из России, рано утром на совершенно пустом Кузнецком мосту я встретила Маяковского. "Ну-с, Маяковский, что же передать от Вас Европе?" – "Что правда здесь"… Седьмого ноября двадцать восьмого года поздним вечером, выходя из кафе "Вольтер", я на вопрос: "Что же скажете о России после чтения Маяковского?" – не задумываясь, ответила: "Что сила там"…
Маяковский даже зажмурился: клопы полезли изо всех щелей; медленно, слепо, устремленно, неудержимо надвигается безликая масса; кусают в кровь все, что не склоняется перед ними и слепо не славит их безусловную правоту…
Маяковский потер веки; вызеленело; потом пошло черными кругами, – десятки в тире.
– Переработали? Глаза устали? – участливо осведомился Ермилов, заново услышав суховатый низкий голос невидимого ему собеседника, позвонившего вчера в РАПП: "А вам не кажется странным, что беспартийный попутчик Маяковский сплошь и рядом выдвигает такого рода тезисы, которые поначалу следовало бы утвердить? Не надо бы беспартийному футуристу лезть поперед батьки в пекло, обожжет…"
– От работы устают трутни, – глухо ответил Маяковский.
"За что нам такое?" – Маяковский услышал в себе безысходный, отчаянный вопрос, который в последние недели – особенно после окончания его выставки – звучал все чаще и чаще. Ты думал не "нам", поправил он себя, ты думал "мне"… Когда и почему человек начинает корректировать даже те мысли, которые рождаются в нем не для того, чтобы стать строкою?! А может быть, спасение сейчас в том, чтобы думать "нам"? Противуположить банде "литературных заседателей" организацию профессионалов? Разве Горькому не было так же обидно, когда "На посту" напечатал о нем: "Бывший Главсокол, ныне Центроуж"… А каково Эренбургу? Осе Брику? Ведь статья, посвященная им, называется "Клеветники"? Банда намерена превратить литературных карликов в послушных им "гениев", но ведь такое невозможно, рано или поздно жизнь все расставит по своим местам… А у меня нет сил ждать, когда эта самая жизнь, руководимая научными законами и сонмом комчванских бюрократов, соизволит начать инвентаризацию книжной продукции… Да и ждать, судя по всему, долго…
– Владимир Владимирович, нужен материал о пролетарских писателях Франции, – голос у литсотрудника Гены был не по годам хриплым, – вы кого-то, помню, называли…
– Я материалов не пишу, – ответил Маяковский. – Я пишу поэзию и прозу. А также рекламу – это тоже литература в период торжества "главных управлений по согласованию"…
Гена медленно поднялся со скрипучего, шатающегося стула:
– Это вы так определяете наше замечательное время?!
…Маяковский сразу же вспомнил "Купель", канун праздника революции, голубоглазого молодого человека с точеным лицом аристократа, размытые сетчатым, теплым ноябрьским дождем фонари на брусчатке Монпарнаса, гулкий шум кафе, слитую раз но язык ость, камертон постоянного веселья, серые глаза женщины, сидевшей рядом, ее наполненную тишину и ясную уже им обоим ее от него отдельность, услышал свои слова: "Пусть скажут Арагону, что его приглашает к столу Маяковский" – и счастливое изумление на лице Луи, таком открытом и доверчивом.
Арагон сразу же начал рассказывать, какой он чувствует Советскую Россию: "Мечтаю выучить русский".
– Молодец. Без этого можете сломаться, – заметил тогда Маяковский. – У нас умеют пугать те держиморды, кто не хочет учить французский.
– Все равно мы победим! – голос Арагона был ликующим.
Сейчас начнет читать стихи, подумал Маяковский; ошибся; Арагон резко откинул патрицианскую голову: "Вы поэт, сделавший из слова оружие… Вы есть связь между миром и мною… Вы мой символ, отныне я жду в моей жизни высоких перемен!"
Через три дня они увиделись там же; Арагон был с Эльзой Триоле, он познакомился с нею на другой день после разговора с Маяковским; только что написанные стихи прочитал певуче:
Мелькайте в памяти безумства и распутья,
ты в ноябре пришла, и вдруг исчезла боль,
и сразу смог на жизнь по-новому взглянуть я,
в тот поздний час, в кафе "Куполь"…