Позор второго вечера искусства нового столетия затмил гордость от первого и на много лет вперед гнал прочь все воспоминания о тех днях. А первый поцелуй?! О, вспоминать о нем еще постыднее.
Ну конечно, чертово либидо, как было вычитано позже у профессора Зигмунда Фрейда, подвигало то на отпетую наглость, то на постыдные унижения перед ничтожными, как спустя время выяснялось, девицами. Впрочем, тут он мало чем отличался от своих сверстников – пыжились все, каждый по-своему, но в конечном счете были одинаково нелепы, смешны и глуповаты. В их возрасте и начинается раздвоение личности. Душа, начитавшись прекрасных стихов, сотворяет идеал неземной красоты, подставляя смазливое личико прелестной Юленьки Вязовой, а похотливая ручонка в запертом туалете блудит, возбуждая "пред мысленным взором" картинки самого грязного разврата с тою же Юленькой. И вместе с облегчением плоти приходит жаркий стыд, и вечно даешь себе вечно нарушаемое честное слово, что никогда больше такое не повторится. И мрачно завидуешь страстному философу, Савонароле Седьмой московской гимназии Валерьяну Нащокину, до блеска в глазах очарованному стихами о Прекрасной Даме Косте Панину – уж они-то никогда такого срама не допускают. И даже Иллариону Смирнову, помешанному на мечтах о революции, – едва ли они совместимы с рукоблудием в запертой уборной.
Юленька держала Жоржа на почтительном расстоянии, но от себя далеко не отпускала, у нее было какое-то природное кокетство, чувство любовной интриги. Она благосклонно принимала стихотворные послания, внимательно слушала пространные тирады Жоржа обо всем на свете, и ему казалось, что она умна и образованна, хотя собственных Юленькиных суждений ни о современной музыке, ни о поэзии услышать так и не довелось: за ум принималось ее прилежное молчание и веселый смех, если ему на язык попадала нечаянная острота. Жорж вдохновлялся от собственных слов, его заносило, но бдительные руки вроде как незаметно подкрадывались обнять за талию, однако ж еще более бдительная талия не давалась, девушка вдруг становилась строга и неприступна.
Опытный человек Митька Сальников, встретивший их однажды в переулке и на этом основании выпытавший у Жоржа тайну его трудных отношений с Юленькой, дал авторитетный совет:
– Ты, Фелицианов, дурак. Девушка давно ждет от тебя поцелуя. Вот увидишь, после поцелуя никуда она от тебя не денется.
– Она же не даст. Ни одна гимназистка Чернышевского толком не читала, а его дурацкую мораль "умри, но не отдавай поцелуя без любви" наизусть знают все.
– Ну, конечно, может тебя оттолкнуть, но, если проявишь напор, поддастся. Поверь мне, я знаю женщин.
Митька женщин знал. Он, говорят, даже дурную болезнь подхватил в публичном доме на Трубной улице. Слухи об этом Сальников не опровергал, а только подсмеивался.
Прав оказался Митька-сердцеед. Да только что радости?
Дело было в пору экзаменов, теплый июнь стоял на дворе. Жорж и Юленька встретились в Петровском парке. Учебники и тетрадки были у каждого, и Жорж вбивал в Юленькину прелестную головку законы Ома – для полной цепи и для отдельного участка цепи – и жалел, что нет рядом Кости Панина, тот бы растолковал этого чертова Ома в два счета. Правда, с четвертой или пятой попытки объяснения сам понял и обошелся без Кости, на седьмой, что ли, раз и Юленька усвоила и смотрела на умного Жоржа благодарными глазами.
И, поймав ее благодарный взгляд, Жорж решительным ударом сбросил учебники и тетрадки со скамейки, обнял Юленьку и впился в нее, оторопевшую, губами. Она же замкнула рот, мычала, билась, но вдруг и впрямь сопротивление иссякло, и Юленька раскрыла измученные губки…
А Жорж в тот же момент почувствовал непредвиденно сильное возбуждение, боль, мгновенное семяизвержение и позор, позор. Он выпустил Юленьку из объятий, а ее лицо полыхало гневом:
– Мужлан! Мне же больно! Не смей подходить ко мне!
И собрала с земли тетрадки и книжки и убежала прочь, оставив Жоржа краснеть от стыда, страдать от невыносимой боли, которая будет преследовать его недели две.
Это ж когда он поймет, что всего-то навсего у обоих произошло половое созревание, что надо было просто погладить, утешить, успокоить новым поцелуем… А тогда, тогда Жорж надолго был оскорблен собственным организмом. Юленьке он больше не звонил по телефону, он даже ступить во Вспольный переулок не мог и старался обойти его, если дорога пролегала с Тверской к Малой Никитской.
Москва город маленький, через год в фойе консерватории, в буфете, Жорж присел за стол с чашечкой кофе, отпил глоток, услышал:
– Здесь свободно?
Оглянулся – Юленька.
Разумеется, она была не одна, с молодым жандармским офицером, тоже, кстати, Жоржем, легкая болтовня ни о чем, хотя оба Жоржа были напряжены и смотрели друг на друга с изрядной долей вражды. Фелицианова даже оскорбило то, что он оказался тезкой с молодым жандармом, не любил он этих господ, добровольных служителей зла. Когда прозвенел звонок, Юленька шепнула: "Позвони мне, пожалуйста. Завтра же".
Позвонил, одолев трезвый предостерегающий голос разума. Юленька расщедрилась на рандеву на том самом месте, где когда-то познакомились. И опять одолел трезвый предостерегающий голос разума, чтобы получить из уст Юленьки новость – она помолвлена с жандармским поручиком Нежинским – и упрек: чего ты тогда испугался, глупый, ведь ты мог стать моим избранником.
А насмешливая судьба сыграла с Жоржем шутку еще спустя лет пять. На том же катке на Патриарших прудах он был ослеплен веселым кокетливым взглядом гимназистки-старшеклассницы, очень похожей на Юленьку, только свежее и ярче. Это ее сестрица подросла, Раечка. Их знакомство и началось с догадки, Раечка, конечно, начисто забыла когдатошнего поклонника старшей сестры, но по законам женского кокетства, конечно, не призналась, и был милый вечер в кондитерской с пирожными и шоколадом фабрики "Эйнем". Короче, Жорж, уже давно студент, взрослый, солидный человек, потерял голову, влюбившись в это прелестное созданье.
А нежная Раечка тоненькими ниточками сплела надежную сеть, она не отпускала от себя Жоржа, но, но, но… Но никаких излишеств не позволяла и до первого поцелуя долго не подпускала. Оставь надежду навсегда – кокетливая складочка на чистом лобике ее изображала сию Дантову истину.
Мимолетное
Жорж пересек Зубовскую площадь и понесся дальше. Он опаздывал. Уже без пяти, а в три в Большой аудитории Высших женских курсов начинал лекцию приехавший из Петербурга профессор Овсянико-Куликовский. Жорж летел на встречу со столичной знаменитостью, летел и не видел перед собой ничего и никого и вдруг как о столб ударился.
Ему навстречу шел старичок, довольно простецкого вида, каких немало встретишь у каждой церковной паперти, хотя на нищего был не похож, одетый без затей, но аккуратно – под поддевкою рубаха навыпуск, брюки заправлены в сапоги хорошей кожи.
Жорж встал как вкопанный, неприлично уставившись в прохожего старичка. Он, кажется, и рот разинул. А старичок посмотрел на него насмешливо, но тут же нахмурил густые брови и сказал очень строго:
– Ступайте с Богом, молодой человек.
Жорж смутился, покраснел до корней волос и побрел своей дорогой медленно и нехотя, все время оглядываясь, пока старичок не свернул в Олсуфьевский переулок.
Каким пресным оказался столичный профессор после внезапной встречи с Львом Толстым! А может, обознался? Этот вопрос всю жизнь потом мучил Фелицианова, и он боялся дать на него ответ.
Три революции
Как странно, он уже был большой, почти юноша – пятнадцать лет, но, когда годы спустя читал про первую русскую революцию, очень удивлялся, что, кроме декабрьского восстания, почти не заметил ее главных событий. А ведь это новый, двадцатый век постучал в двери профессорской квартиры. Крепка тогда была дверь, и громы века доносились лишь из окна. А были и расстрел рабочих с петицией царю 9 января, и стачки, и бои, броненосец "Потемкин" в июле, октябрьские похороны революционера Николая Баумана с шумными демонстрациями, и восстание на крейсере "Очаков" в ноябре. Но Жорж тогда никаких газет не читал, и все подобные известия прошли мимо его внимания. А ведь в том же октябре во время забастовки несколько человек из старшеклассников бегали по улицам с пистолетами, и вся гимназия только и говорила об этом. Правда, это были ученики седьмого и восьмого классов, пятиклассник Жорж взирал на героев с любопытством и некоторой опаской – он хорошо помнил издевательства прыщавых верзил над малышами: почему-то революция рекрутировала в свои дружины именно такую публику.
На юг прособирались до июля, сняв на всякий случай дачу в Петровском парке, да так там и застряли. И только много лет спустя Жорж понял почему. На юге, в Крыму особенно, было неспокойно. Но Жорж тогда никакой политикой не интересовался и папиных страхов не понимал. Он с тревогой ждал осени, когда начнутся занятия в гимназии – пятый класс был очень трудный. Да так оно и вышло. Жорж привык учиться лучше всех в классе, получать даже четверки ему казалось унизительно, а пятерки доставались все тяжелее, особенно по ненавистной математике. Он сидел ночами, и бдения в конце концов кончились истерическими концертами. Психиатра вызвали. Тот поставил диагноз: неврастения – и посоветовал перевестись в пансион.
Вот уж чего Жоржу никак не хотелось! В гимназии у него друзей не было: еще в подготовительном классе он послушался папиного совета ни с кем дружбы не водить, чтобы не попасть под дурное влияние. Такая замкнутость породила насмешки и мелкие детские жестокости: то ударят исподтишка, то испачкают новый китель, то кнопку на сиденье парты подложат. И как раз беспризорные пансионеры больше приходящих – чистых домашних мальчиков – издевались над Жоржем. Попасть к ним в компанию? – нет уж, увольте!
Октябрьская забастовка и Манифест – нечто вроде каникул, прервавших постоянные мучения с уроками. Несколько волнений в гимназии, которые Жоржа не задели, даже особого любопытства не вызвали: активисты пытались принять участие в митинге, их оттуда прогнали – конфуз, да и только.
Декабрь застал врасплох.
Занятия в гимназии прекратились. Отец принимал больных только дома. Квартира погрузилась в полумрак – все шторы задраены, вместо электричества горят боязливые свечи. Дети слоняются по комнатам, не зная, чем себя занять. Николай, достигший пятилетнего возраста, с первых месяцев жизни отмеченный какой-то недетской суровостью, вдруг стал капризен и плаксив, как полуторагодовалый Левушка – самый младший из братьев. Жорж пытался воспользоваться перерывом и подогнать геометрию, но Сашка все время приставал с какими-то глупостями, так что пару раз пришлось его побить, и рев поднялся невыносимый: Сашка, Николай, Левушка – все трое на разные голоса и каждый по своему поводу… Родители были рассеянны, они тревожно вслушивались в звуки с улицы и на детей обращали мало внимания.
С улиц же слышались то хлопки ружейных выстрелов, то – в Москве-то, в первопрестольном граде! – пушечные залпы. И где-то совсем неподалеку, прислуга говорит, на Пресне, у Никитских ворот… Откуда они все знают? Скоро выяснилось. Сын кухарки Олюшки Павлик, которого с легкой руки Жоржа звали Пансой, с горящими пылким азартом глазами выбегает проходными дворами – ворота сторожит городовой и никого не выпускает – на Тверскую и каждые пятнадцать минут возвращается с новостями, услышанными от дворников, городовых, случайно забегающих в Старопименовский боевиков. И его теперь пускают в барские покои – мама и папа расспрашивают мальчишку – что делается, где…
Бои подходят уже к нашему дому – перестрелка все слышнее. Докатилось! Со двора слышен девичий визг: "Сатрап! Негодяй!" Выглянули в окно – казак на коне загнал во двор курсистку и стегает ее нагайкой. Отец послал швейцара прекратить безобразие.
В сумерках 17 декабря Панса вбежал в квартиру с криком, слезами, откуда-то текла кровь. Жорж испугался – такого обилия крови видеть еще не приходилось. Отец решительно отвел Пансу в операционную – самую большую в квартире комнату, куда никто из детей не допускался, даже почти взрослый Жорж.
Оказалось, Панса высунулся из переулка на Тверскую в момент самой горячей стрельбы, и пулей ему прострелило левую руку под локтем. Рана, отец сказал, пустяковая, кость не задело, а боль скоро пройдет. Панса все же не унимался, и рев его долго был слышен в доме, хотя мать давно увела раненого мальчика к себе на шестой этаж.
* * *
Новость сбила с ног.
Николай Второй отрекся от престола. В пользу брата Михаила, который, не успев стать Вторым, тоже отказался от престола. О войне все забыли. Москва сошла с ума от ликования. Демонстрации, митинги, головокружительные речи… В университете… Какие, к черту, занятия – весь университет на улице, все целуют друг друга, полное упоение свободой, равенством и братством.
Жоржа целую неделю носило по митингам, он впал во всеобщий восторг и кричал вместе с толпой таких же счастливых зевак: "Ура! Свобода! Пал ненавистный царский режим!" Это когда еще он опомнится, сколько горюшка хлебнет и будет не без стыда вспоминать, как непростительно глупо поддался ликующему ажиотажу. Что ему царский режим? Такой ли уж ненавистный? Слабый, глупый, дряхлый, но вот чтобы ненавистный? Да плевать ему было и на царя, и на его министров…
Зато на волне всеобщего счастья, поддавшись ей, такой радостной, пала неприступная крепость, Раечка Вязова. Они с Жоржем забрели в меблированные комнаты в красном неоштукатуренном доме на Живодерке, и там все само собою случилось.
Утром Жорж, проводив Раю, понесся, счастливый, домой, на Москворецкую набережную. Взбежал на крыльцо – что такое? Парадная дверь не заперта. И тишина в квартире. Никто не вышел навстречу. Странно. Жорж отворил дверь в гостиную, переступил порог – пустота. Пугающая пустота! Кинулся в спальню, в столовую, в папин кабинет – везде, везде пустота! Ни души. И вся мебель вывезена. На полах – квадраты и прямоугольники слежавшейся пыли, обозначившие обжитые за одиннадцать лет места шкафов, буфета, письменных столов, кроватей. В своей комнате Жорж обнаружил моток веревки и разбитую рамку от дедушкиного портрета.
– Мама! Папа! – Гулкое эхо по коридорам, вот и весь ответ. Вся их большая семья, прочно обосновавшаяся здесь, в директорской квартире, с прислугой, Левкиной гувернанткой исчезла, оставив о себе лишь слабый след. Мысли путались, глаза шарили по опустевшим обоям, – да нет, это наши обои. Подошел к окну – ветви липы в привычном рисунке накладывались на стену Московской электростанции на том берегу. Слабый снег порошил, устилая вечностью мостовую, лед Москвы-реки и парапет набережной.
Что делать? Куда кидаться?
Силы иссякли. Жорж оперся спиной о стену – унять головокружение, дрожь в ослабевших ногах, ноги не удержали, он сполз медленно на пол и так застыл, сидя, безвольный, бессловесный – ни на одной мысли не мог сосредоточиться.
Нет, все-таки надо попытаться, надо взять себя в руки. Руки слегка затекли, дав почувствовать жизнь, текущую в организме мимо сознания. Жорж осмотрел чуть вспухшие, покрасневшие ладони, слабую печать паркетных трещинок, как они тают на упругой коже.
Итак, вчера, в одиннадцать утра, шла вечная, не тронутая отречением царя от престола жизнь: горничная Соня подала завтрак – кофе, бриоши, овсяная каша по случаю Великого поста. Николай и Левушка ушли в гимназию, Сашка в институт. Отец с утра был не в духе, а когда он в духе? Мама заставила надеть шарф…
Ограбили? Убили? А как же я?!
Как я теперь один буду? Как теперь жить? В портмоне – мелочь на карманные расходы, в желудке – голод, учиться еще целых полтора курса. На что?
Презренный эгоист! Все о себе. Где мама, папа, братья? Может, они живы, может, им помощь нужна, а я о… да, о чем это я? Все о самостоятельности, свободе мечтал? На, лопай!
Голос надежды был слаб. Ужас – ярче. Жоржу представились окровавленные трупы отца, мамы, братьев – то с ножами, вонзенными в спину, то с перерезанным горлом. Да нет же, кровь должна была остаться. Отрезвив фантазию, Жорж вскочил на ноги – нет, слава богу, никаких следов насилия, борьбы – дом просто-напросто выметен подчистую.
Но легче не стало. Только яснее, что к жизни свободной, самостоятельной, так внезапно рухнувшей на плечи, он не готов. А Россия без царя готова? Почему-то и об этом подумалось.
В прихожей стукнула дверь, пугливый Жорж отпрянул в угол.
– Барин! Георгий Андреич! Эк я вас проворонил!
Антон. Дворник. Наконец-то, хоть одна живая душа! Жорж кинулся на голос, такой родной, как оказалось. Раечке, случись ее услышать, он бы так не обрадовался.
– А наши-то все в старый дом на Тверской подались. Только квартира там теперь другая, прошлая ваша занятая оказалася.
И стал путано, бестолково объяснять, как в спешке пришлось уносить ноги из казенной директорской квартиры. Жорж долго не мог его понять – радость, что все живы-здоровы, никак не давала ухватить нить рассказа, он переспрашивал дворника, перебивал новыми вопросами, наконец, картина более-менее прояснилась.
– Утром, как вы, барин, ушли, прибежал с выпученными глазами свояк мой, Максим Пахомыч, он тоже дворник, только в доме купца Салазкина на Таганке, на Швивой горке. Вдоль Москвы-реки бунтовщики из рабочих врываются в директорские квартиры, учиняют погром, а самих директоров как есть выволакивают, содют в тачки и сбрасывают в реку, прям в прорубь. И так идут по всем заводам, фабрикам, по управлениям. Того гляди, здесь будут. И его превосходительство Андрея Сергеича, как бродягу какого, да на тачке-то, да в прорубь!
Вот батюшка ваш позвонил по телефону господину Гиршману, стал в старую квартиру проситься, а она занятая уже. Но другую дали, там генерал какой-то съехал. Андрей-то Сергеич быстренько всех созвал, двух извозчиков наняли – и прям на Тверскую. А ломовых уж потом прислали. Все что есть собрали, свезли туда. И вы, барин, туда ступайте. Очень матушка ваша волновалась.
Вот тебе и радости революции и свободы! А в прорубь на тачке не угодно ли?
Жорж поплелся на Тверскую. По дороге он впервые почувствовал глухое раздражение против Раечки, хотя трезво понимал, что она-то здесь ни при чем.
Новая квартира была скромнее той, что покинули в шестом году.
Жорж выбрал себе отдаленную комнату – поменьше встречаться с папой: отец раздражен, краска гнева не сходит с лица, а это опять попреки, что столько лет пошли прахом, что надо было сначала кончить университет, а уж потом гулять по свету, и вот, допутешествовался, дождался: то война, теперь революция, и не кончится ли вообще в России университетское образование – хамам с тачками оно не надобно.