35
Менялы за грязными прилавками гремели низкопробными сребрениками; золотобой в кожаном фартуке, у входа в золотарню, отбивал листочки испанского золота. Ребятишки, выбежавшие из соседней школы, шумной толпой окружили чернокожего бербера в красной шапке, ведущего козу, на которой восседала одетая солдатом обезьяна, протягивая грязную лапу в надежде получить сезам и орехи, а другой отдавая честь. Еврейские подростки в лохмотьях визгливо предлагали серную ленту для склеиванья разбитой посуды. Индийский заклинатель змей дул что есть мочи в свою флейту. Булочник старался перекричать колбасника, несущего свой парной товар в покрытой тряпкой глиняной миске на деревянном подносе. Жрецы Беллоны яростно колотили в боевые щиты, мешая свои вопли с повелительными окриками ликторов, прокладывающих дорогу весталке с покрытым вуалью лицом, разгоняя палками причитающих по обязанности нищих, собак-поводырей и лжехромцов, побросавших в бегстве свои костыли. Хриплый рев верблюдов пестро разряженного Мидииского посольства заглушало гиканье преследующих карманного вора стражников. Кастратоголосые невольники, расчищая путь носилкам, расталкивали зевак, а те, давя друг друга и наступая друг другу на ноги, осыпали двадцатиязычной бранью сенаторшу в германском парике, которая сперва горделиво взирала на толпу из заднего окна паланкина, а потом наклонилась вперед и закругленным согласно последней инструкции концом палки, с ручкой из слоновой кости, заставила великанов-носильщиков прибавить шагу. Из узких и мрачных улиц, чьи устья то и дело разрывали строй мраморных дворцов, беспрестанно несся шум мастерских: звонкие удары топоров, визг пил, стук молотков, скрежет резцов. Кроме того, дворец все время содрогался от начавшегося с рассветом скрипа и грохота кованых колес, доставлявших по базальтовой мостовой мраморные глыбы и гигантские бревна.
– Лучше на Этне, над кузницей Вулкана Мульцибера, чем здесь, на Виа Номентана, – захлопнул деревянные ставни математик и среди бела дня стал искать у себя в столе светильник.
Он был человек терпеливый, но сейчас с досадой подумал об императоре, по велению которого должен был оставаться в Риме. Его обязанностью было следить за Квинтипором и еженедельно сообщать свои наблюдения Диоклетиану. Сперва в Равенну, а теперь в Никомидию. Словно Квинтипор – маленький школяр, а он – его раб-наставник.
Вынув несколько круглых глиняных светильников, старик стал проверять, в котором еще есть масло. Взгляд его остановился на барельефе, украшавшем дно одного из них. Барельеф изображал молодую пару, увлеченную игрой Венеры на покрытой ковром тахте, в то время как из-за занавеса выглядывает физиономия любопытного невольника.
– Вот и я теперь делаю то же самое, – проворчал Бион, поднося светильник ближе к окну, под луч света, пробивающийся сквозь щель в ставнях. – Слежу за влюбленными, чтобы подбодрить их, когда любовный пыл начнет гаснуть. Клянусь богом тишины, которого здесь в Риме не очень почитают, – я готов согласиться с Лактанцием: разум императора начинает изменять ему. Заставить меня на старости лет подглядывать за влюбленными! Будто любовь нуждается в постороннем глазе! Клянусь стооким Асириусом, это единственная игра, в которой безбородый ученик разбирается лучше старого учителя!
Старик улыбнулся, зажег светильник и сел за письмо. Он просил императора взглянуть на гороскоп, составленный в последние ноябрьские ноны, относительно юноши, вступившего в двадцатый год своего существования. Там император увидит, что, при неизменности восходящей и аспектов, факел Девы определенно поворачивается в сторону линии жизни юноши. Теперь уже можно твердо сказать, что при ближайшей констелляции обе линии сольются в одну. Сам он со своей стороны счел бы неуместным хотя бы малейшим намеком поощрять юношу. К тому же это совершенно излишне. Дева, носящая пояс Венеры с изяществом Граций и мудростью Минервы, в этом смысле способна сделать гораздо больше, чем все философы и математики человечества от Фалеса Милетского до Биона Пессинского. Что касается последнего…
Он не окончил фразы, так как явился Лактанций со свитками под мышкой, более бледный и серьезный, чем когда бы то ни было. Немало разочарований постигло ритора в столице мира. Ее богатство, кипучая жизнь, чудеса искусства поначалу захватили его, приведя к мысли о том, как же чудесен должен быть небесный Иерусалим, если земной город может достичь такой красоты?! Правда, его немного тревожило, что в Риме два населения: помимо смертных людей, его наводняют десятки тысяч каменных и бронзовых богов, целая армия демонов, под верховным командованием сатаны, с которыми избранники господни вынуждены вести особенную борьбу. Он знал, что борьба будет тяжелая, но, видев в Александрии множество примеров христианской самоотверженности, ни на мгновенье не сомневался в победе. Однако довольно скоро он понял, что демоны живут здесь не в мраморе и бронзе, а в самой плоти и крови людей. Какой смысл взять и разбить вдребезги молотком Юпитера и Аполлона, Венеру и Минерву, если в людях по-прежнему останутся честолюбие, алчность, сладострастие, гордыня, приверженность к плотским наслаждениям? Его как ритора никто не подозревал в принадлежности к безбожникам, а христиане знали, что, находясь при дворе императора, он служит истинному богу и защищает его паству. Таким образом, Лактанций мог общаться с кем угодно. То, что он наблюдал и среди идолопоклонников, и среди христиан, удручало его.
Южанин со жгучим темпераментом, видевший столько фанатизма под горячим небом Египта и Востока, нашел, что население Рима слишком безразлично и еще не созрело для гумна благодати. Однажды он объявил, что прочтет на форуме Траяна лекцию: при этом он имел намерение проповедать римлянам истинную добродетель хоть и не христианским языком, но в христианском духе, хотел дать получающим одно охвостье чистые зерна, рассчитывая, что от этого вороны обернутся горлицами. Имя его привлекло на форум великое множество народа, и люди внимательно слушали, пока ветер не принес на площадь обрывки музыки из виллы Руфия, префекта городского водопровода: играли знаменитые кифаристы Терпний и Диодор, специально приглашенные театром Марцелия из Греции. В несколько минут все слушатели покинули ритора; только три старушонки частыми кивками продолжали подтверждать, что вполне разделяют его взгляды на истинную добродетель. Но он, в бешенстве, решил, что они стоя спят и просто клюют носом.
Он был недоволен и здешними христианами, находя, что они слишком холодны и рассудительны, слишком цепляются за жизнь. Он обвинял в маловерии самого папу Марцеллина, хотя тот держался тех принципов разумной умеренности, которые в Александрии, среди непомерно страстных фанатиков, сам Лактанций объявил необходимыми в интересах церкви. Здесь же, в более прохладной среде, он, в свою очередь, стал страстным фанатиком. Его пыл подогрел многих остывающих, его несокрушимая вера укрепила немало колеблющихся. И когда воды Тибра порозовели от крови, а каналы были завалены трупами, ритор возликовал. В глубине катакомб, куда скрылся свет, осужденный в городе живых быть погашенным, ритор благодарил бога за то, что дожил до поры, когда посев начал колоситься, и предсказывал близкую жатву, так как нива уже светлеет. Огонь ритора воспламенял его самого. После триумфа он явился к императору на аудиенцию с просьбой освободить его от службы при дворе. Император, чрезвычайно удивленный, спросил его, не завершит ли он сперва порученную ему работу. Ритор ответил, что он не сможет умереть, не написав биографии императора, причем сам не заметил, как грозно прозвучали по воле божьей его слова. Император тоже не обратил внимания на изменившийся тембр его голоса и вполне дружелюбно продолжал расспрашивать, где он на старости лет собирается поселиться и на что жить. И не придется ли ему пожалеть, что поторопился уйти со службы? Лактанций ответил, что ему пора выйти, наконец, из мирской усыпальницы, где он так долго лежал, укрытый саваном честолюбия. Император усмехнулся, пожал плечами и подарил ему три мешочка с золотом. Один из них ритор передал епископу для раздачи нищим, другой – предназначил на выкуп останков мучеников, а третий – на постройку в катакомбах нового кубикула, где верующие могли бы не только устраивать поминальные собрания, но также слушать глаголы жизни.
Себе он не оставил ничего, так как с этого времени стал питаться лишь тем, что выдавалось на собрании нищим, а три дня в неделю жил только на хлебе и воде. Носил он всегда одну и ту же одежду. Чем меньше он заботился о себе, и чем быстрей теряла силы его плоть, тем более крепчали крылья души его, и тем горячей становился мрачный блеск его черных глаз. Несмотря на уговоры братьев, он решительно отказался занять в общине какую-либо должность, но на собраниях словом своим часто утолял духовную жажду Христова стада. Каких только бед не сулил он греховному городу, погрязшему в служении сатане! В то же время он – особенно после того, как в дни триумфа познакомился с принцепсом Константином, – стал вселять в души верующих надежду на то, что скоро придет Сильный Муж, который низвергнет Антихриста в преисподнюю и завалит его скалами альпийских и кавказских гор. Мечущиеся между отчаянием и надеждой души ждали конца света и пришествия господа во славе, и в этом иссохшем человеке, чье лицо излучало неземное сияние, а голос звучал, как труба, видели ангела с карающим мечом в деснице.
– О, как возопишь ты, лишенная сверкающих украшений, одетая в одежды скорби, ты, спесивая царица, Рим императоров, дочь старого Латина! Падешь, а когда подымешься, будешь уже не тем, чем была. Сгинет слава золоченых орлов твоих легионов. В чем будет сила твоя? Какой народ из тех, которых ты ввергла в бездну своего безумства, станет твоим союзником? Должно прийти новому Ромулу, чтоб он из развалин твоих воздвиг стену до самого неба и вознес к звездам имя твое!
Хотя Лактанций считал достойными проклятья годы своих заблуждений, проведенные среди книг, а себя – великим грешником, слепцом, искавшим прозрения у философов, то есть у таких же слепцов, на гладкую колонну его проповедей о Христе упрямо всползала повилика древней риторики. И хотя, оставив двор, он избегал общения с идолопоклонниками, оторваться от Биона ему было не под силу. То ли он не мог порвать узы старинной дружбы, то ли просто нуждался в противнике, а никто другой не смел ему противоречить, то ли питал тайную надежду обратить Биона на путь истинный, – он и сам не знал. Да и не задавался такими вопросами.
Теперь он сидел напротив Биона в маленькой библиотеке дворца Анулиния, точно так же как когда-то в Антиохии или Александрии, и ему даже в голову не приходило, что за это гнев господень может обрушить на них крышу или разверзнуть под ними землю.
– Позволь мне, Лактанций, дописать это письмо, – дружески кивнул ему математик. – А то за ним вот-вот явится курьер из Никомидии.
– Императору пишешь? Можешь ему написать, что римляне, до сих пор поминают его.
– Да что ты?
– Послушай сам – сходи в молочные ряды. Я живу как раз там, в чердачной комнате, на пятом этаже, и каждое утро, выходя из дому, слышу. Все говорят, что после Веспасиана такого императора еще не было.
Бион, оторвавшись от письма, взглянул на него и рассмеялся.
– Ты чего?
– Да, понимаешь, чуть не подавился огромным кусиной. Хотел было воскликнуть "О, Громовержец!" – но спохватился и скорей проглотил. Лучше произнесу что-нибудь такое, что может относиться к твоему богу… Итак: Всевышний! В чем же находят молочницы сходство между Диоклетианом и Веспасианом?
– В чем нынешний император даже превосходит Веспасиана: в скупости! Говорят, никогда еще не видывали такого нищенского триумфа. Слонов было мало и те – кожа да кости. Люди видели, как их забрали у хозяина на Марсовом поле за недоимки. Ждали, ждали, когда император подымется на крышу золотого дома, – так и не дождались.
– А что ему на крыше делать? Он ведь император, а не трубочист.
– Другие императоры бросали оттуда по случаю триумфа в толпу золотые. А он полутора миллионам своих почитателей бронзового асса не кинул. В усладу великому народу было растерзано всего-навсего двадцать быков-заморышей, два наскучивших жизнью льва и тридцать три христианина. Напиши ему, что народ умиротворится только при условии, если ему на потеху поджарят на кострах, по меньшей мере, три тысячи христиан. И если он не поторопится, ему не миновать великих бед. Лошадные барышники, кожемяки, ветеринары, гвоздильщики – все возмущены и хотят восстановить древнюю свободу. Требуют: либо цирк, либо народное собрание!
– Ты, я вижу, в прекрасном настроении, – кивнул головой математик. – Ну, мырлычь, мурлычь: ты мне нисколько не мешаешь.
И Бион продолжал писать. Он считает, что Квинтипора уже можно освободить от всякой опеки и надзора. После того, как он получил свободу и стал сам себе хозяин, с ним надо изменить обращение, так как он сделался другим человеком. Если прежде он был прекрасен, как Антиной, то теперь он сверх этого еще и мудр, как Эдип. По мнению Биона, это будет властелин более блестящий, чем Август, и более счастливый, чем Траян. Уже теперь можно смело поручить такому совершенному мужу управление хоть даже Римом.
– Ты читал сегодня "Acta Diurna"? – тронул его за руку Лактанций.
– Нет, – поднял на него глаза Бион, – я никогда не скучаю. А ты уж до этого дошел? Я всегда думал, что официальную газету читают только неизлечимо больные, стремясь таким способом приблизить кончину.
– Да ты послушай, – разыскал ритор среди принесенных им свитков листок папируса. – Тридцать первого марта, день Меркурия. Латинский праздник отпразднован, на горе Альбан принесена жертва, по случаю чего состоялась раздача мяса. – Над Капитолием было поднято пурпурное знамя, и консулы принимали присягу от рекрутов. – На Целиевом холме произошел большой пожар, сгорели дотла два больших доходных дома, семь обыкновенных жилых домов, в огне погибли две лошади, девять свиней и семь невольников. – Главарь пиратов Демофонт, пойманный легатом П. Рустиком Нервой, распят на кресте. – Над Виа Нова пролетела сова; по сведениям авгуров, для тревоги нет никаких оснований. – С первого марта не было казнено ни одного христианина. – Последнее сообщение ритор прочел с особенным ударением и взглянул на Биона. – Знаешь, что это значит?
Бион знал от императора, что Флавии и сама императрица в Александрии хотели уговорить его амнистировать всех христиан по случаю триумфа. Император отклонил их ходатайство. Биону и, вероятно, августе тоже, он объяснил почему. Он хотел, чтобы сын его, надевая порфиру, объявил полную амнистию, тем самым дав народам империи всеобщий мир. Император считал это совершенно естественным, так как антихристианские эдикты издавал лишь для того, чтобы – до исполнения предсказания – оградить жизнь юноши как от козней заговорщиков, так и от гнева уязвленных богов. А когда предреченное исполнится, может быть, и боги примирятся друг с другом.
Правда, до этого остается еще год. Императору казалось, что он нашел способ сделать и этот год некровавым. Он издал – пока только для города Рима – смягчающий эдикт, который прекращал всякое преследование христиан – по инициативе ли властей или на основании доносов, и оставлял в силе смертную казнь лишь для тех, кто сам заявит о себе, что исповедует христианство. И в этом случае в качестве единственного средства умерщвления допускался меч, без предварительных пыток. Такое решение успокоило и августу, и Флавиев, особенно когда император пообещал распространить действие указа, если он оправдает себя, на всю империю. Сам он искренне желал, хоть никому не говорил об этом, чтоб указ имел, возможно, более положительные результаты. Все, что он слышал и читал об ужасах гонений, снова возбудило в нем отвращение к крови, впервые появившееся еще в Антиохии. Он боялся сам себе признаться, что по ночам его терзают кошмары преследований.
Осведомленный о последнем эдикте, Бион отвечал ритору, что ему ясен смысл официального сообщения. Конец гонениям на христиан…
– Не конец гонениям на христиан, – с болью воскликнул ритор, – а конец самого христианства!
Не со всяким христианином осмелился бы Лактанций разговаривать так откровенно, как с Бионом, неверующим. Он осмелился сказать ему, что великая борьба должна решиться теперь, ибо на победу можно рассчитывать только сейчас, когда гонения потребовали от воинов Христовых невиданного героизма. Перемирие же означало бы, что драгоценная кровь угодников божьих пролилась понапрасну. Христианство начнет деградировать, вернется в прежнее состояние расслабляющего покоя, из которого было выведено преследованиями. Им снова овладеет апатия, из которой его вывела десница всевышнего, чтобы закалить в горниле страданий. А теперь сатана вновь расставит свои силки и сети, чтоб уловлять души, выпорхнувшие из клетки господней. Начнутся чтения писанных адскими чернилами книг, расшатывающих веру, щегольство глубокомыслием, ведущим к ереси, распри пресвитеров, грызня за блеск, за ранги, за власть, а перед епископскими выборами – подлая комедия лести и клеветы, ничем не лучше того, что творят идолопоклонники во время консульских выборов. Пойдут теперь роскошные облачения, похотливая музыка, развратные танцы, накрашенные лица, завитые прически, бесстыдные статуи и картины, театр, ристалища, золотая и серебряная посуда, белый хлеб, теплые ванны, пуховики.
– Без борьбы нельзя победить, – окончил он свою речь с таким выражением отчаяния, которому никогда не учился в школе риторов и других не учил. – Только по дьявольскому наущению мог Антихрист сделать нашу победу невозможной, прекратив борьбу против нас.
Биона заинтересовала не столько суть дела, сколько необычайное волнение друга, причины которого были ему не вполне ясны. Он вопросительно поднял брови.
– Ты считаешь, что теперь борьба, в самом деле, прекратится?
Ритор порывисто схватил газету и скомкал ее.
– С тех пор как на казнь идут только по собственному желанию, к воинству святых не прибавилось ни одного мученика.
Он замолчал. Сидел, сгорбившись, почти не дыша. Только блеск черных глаз говорил о великом внутреннем огне.
Бион не глядел на друга: склонившись над папирусом, он кончал письмо. Сообщал в нем как раз то, что слышал сейчас от Лактанция, уверенный, что доставит этим императору большую радость: