Тонио чувствовал себя умиротворенным любовью к Гви-до, любовью к Паоло, ко всем тем, кто стали его новыми друзьями, почти братьями, и жили с ним под одной крышей, этим мальчикам, делившим с ним работу, учебу и отдых, репетиции и спектакли. Но тьма была рядом.
Она всегда была рядом, поджидая то письма Катрины, то оскорбления глупого тосканского парнишки. Но ему так долго удавалось не пускать ее в свою жизнь!
Теперь он удивлялся, как мог вообще рассчитывать на то, чтобы поддерживать в себе ненависть и чувство мести до тех пор, пока у Карло не появится много детей. Именно тогда он собирался вернуться и оплатить старый счет.
Неужели он уже так испорчен, что забыл зло, причиненное ему, забыл мир, который вычеркнул его из себя, и столь легко поддался этой странной неаполитанской жизни, которая казалась ему теперь более реальной, чем та, что он знал в Венеции. А то, что он не хотел убивать этого тосканца? Было ли это слабостью? Или, наоборот, он стал мудрее и совершеннее?
Тонио вдруг ужасно испугался, что ему никогда не доведется это узнать.
Теперь ему вообще казалась нереальной жизнь в Венеции, виденный им туман, словно похитивший свинцовый цвет у неподвижных каналов, узкие улочки, стены домов на которых почти смыкаются над головой, как будто хотят поймать в ловушку звезды.
Серебристые купола, круглые арки, мозаики, сверкающие даже сквозь дождь, – что это было?
Закрыв глаза, он попробовал вспомнить мать. Попытался услышать ее голос, увидеть, как она кружится в танце на пыльном полу. Неужели был когда-то в его жизни тот день, когда, увидев ее у окна, он подполз к ней сзади, заливаясь слезами? Она пела какую-то уличную песенку. Может, она думала о Стамбуле? Он протянул к ней руку. Она обернулась и ударила его. Он почувствовал, как падает…
Неужели это когда-то было?
Неожиданно он встал посреди травы. Вокруг расстилался зеленый луг. Поодаль, среди множества цветочков, рассыпанных по этому бескрайнему и красивому полю, как белые облака по небу, маячила темная фигура Гвидо. Он стоял неподвижно, склонив голову набок, точно прислушиваясь к пению птиц вдали, а может, и к тишине окружающего пространства.
– Карло, – прошептал Тонио. – Карло!
Словно он не мог уйти отсюда, пока не убедится, что отец где-то неподалеку. А потом он закроет глаза на это ласковое солнце, на эти бесконечные поля и на тот город вдали, который так хорошо знает, и пойдет вперед, крадучись по-кошачьи, готовясь к прыжку, и настигнет его в каком-нибудь темном и неожиданном месте, и увидит на его лице ужас.
"Но боже правый, что бы я отдал за то, чтобы прожить хоть день, всего один день, и чтобы эта чаша миновала меня!"
13
Прошло еще семь месяцев, прежде чем Тонио получил письмо от самой Марианны, сообщившей ему о рождении еще одного сына.
Он был так потрясен, прочитав это письмо, что носил его с собой весь день и распечатал только тогда, когда оказался один на берегу моря.
И ему казалось, что из-за грохота волн он не слышит ее голос, завораживающий, опасный, как зов сирены.
"Не проходит и часа, чтобы я не думала о тебе, не испытывала боль за тебя, не обвиняла себя в твоем опрометчивом и ужасном поступке. Ты не потерян для меня, как бы ни был уверен в этом, каким бы безрассудным и недобрым ни был путь, которым ты следуешь.
Неделю назад в этом доме на свет появился твой маленький братик, Марчелло Антонио Трески. Но никакое дитя не займет твое место в моем сердце".
Всего через несколько дней Тонио предстояло выступить в заглавной партии в опере, целиком и полностью написанной Гвидо для консерваторской сцены. И он знал, что не сможет петь, если не забудет об этом письме.
По мере приближения спектакля он все больше перегружал себя репетициями. В вечер премьеры не думал ни о чем, кроме музыки. Он был не кем иным, как Тонио Трески, студентом консерватории, а еще – любовником Гвидо, и лишь страстные любовные ласки смогли заглушить эхо оваций.
Но в дни, последовавшие за этим маленьким триумфом, он не переставал думать о матери, хотя и от его любви к ней, и от ощущения ее красоты и воспоминаний о редких минутах нежности уже мало что осталось.
Она была теперь женой Карло. Она принадлежала ему. Но как она могла после всего верить этому человеку? А в том, что она доверилась ему, не было ни малейшего сомнения.
И хотя гнев чуть ли не ослеплял его, Тонио знал, разумеется, ответ на этот вопрос. Она поверила Карло потому, что должна была поверить, поверила для того, чтобы продолжать жить, чтобы сбежать из своей пустой комнаты и пустой постели. Что оставалось ей в этом доме, если не Карло?
Временами, когда эти мысли почти не переставая крутились у него в голове, он не мог не вспоминать ее страдания, ее одиночество и те вспышки жестокости, которые даже теперь, по прошествии многих лет, напоминали о себе мурашками по коже.
Запертая в женском монастыре, она бы умерла, в этом он был уверен, а его брат, его могущественный и хитрый брат, его оклеветанный, добродетельный и своенравный брат женился бы на другой.
Нет, она стояла перед немыслимым выбором, а жить с мужчиной без его любви было для нее так же невыносимо, как в монастырской келье. Ей обязательно нужна была любовь мужчины, а также его защита и имя. Но что дали ей имя и защита в ее прошлом?
– А я опять обреку ее на одиночество, – пробормотал Тонио. – Сошлю ее назад в ее монастырь…
И он снова вспомнил ее под черной вдовьей вуалью.
Эта картина была для него реальной – более реальной, чем сцены крещения этих детей или неведомой ему жизни того дома, которые рождали в его воображении эти письма.
Обернувшись к нему, мать бранила его. Сжав кулаки, осыпала его проклятиями. Он слышал, как за много лет и миль отсюда, за смутным видением воображаемого будущего, она кричит: "Я бессильна!", и его гнев неумолимо уходил куда-то в сторону, не затрагивая ее, так что она превращалась в тень, способную повлиять на ожидающее его не больше, чем влияла на его прошлое. Она была потеряна для него, вправду потеряна. И все же глаза его снова и снова туманились, когда он думал о ней, и он резко отворачивался, с бьющимся сердцем, каждый день встречая в церкви одетых в черное женщин, пожилых вдов и вдов молодых, которые зажигали свечи, стояли на коленях перед алтарем, шли черными тенями по улицам в сопровождении старых служанок.
На него посыпалось теперь множество приглашений спеть на частных ужинах или концертах. Однажды он даже посетил дом той пожилой маркизы, которую встретил в свой первый визит в дом графини Ламберти.
Но со временем он стал отказываться от любых приглашений.
Гвидо, конечно же, был в ярости.
– Нужно, чтобы тебя слышали! – убеждал он. – Нужно, чтобы тебя видели и слышали в самых значительных домах. Тонио, о тебе должны узнать иностранцы, как ты не понимаешь!
– Но они могут прослышать обо мне и прийти послушать меня сюда, – пожал плечами Тонио. – Ты слишком много требуешь от меня! – убежденно воскликнул он. – А потом, маэстро вечно жалуется на то, что студенты слишком много времени проводят в городе, много пьют…
– Ох, прекрати! – сердито оборвал его Гвидо.
Так или иначе, но консерватория стала единственным местом, где теперь выступал Тонио.
Он все больше времени проводил в классах – за исключением тех часов, что занимался фехтованием, – и никогда не принимал предложения других молодых людей присоединиться к их компании в кабачке или на охоте.
И снова и снова он встречал повсюду светловолосую художницу. Так, она оказалась в францисканской церкви, куда он пришел с другими студентами на обычное выступление. В другой раз он увидел ее в театре Сан-Карло: роскошно одетая, она сидела в ложе графини, не отвлекаясь смотрела на сцену и все время казалась погруженной в музыку.
И она приходила в консерваторию на каждое его выступление.
Время от времени он возвращался в дом графини с одной-единственной целью, хотя никогда не признавался себе в этом. Он ходил в часовню и смотрел на изысканные, темные по колориту фрески, на удлиненное лицо Девы Марии, на ангелов с мощными крыльями и мускулистых святых. Делал он это всегда в поздний час и всегда выпив чуть больше вина, чем следовало. А встречая художницу в бальном зале, смотрел на нее так открыто и долго, что ее семья, конечно же, должна была бы воспринять такую дерзость как оскорбление.
Но этого никогда не происходило.
Однако больше всего его поглощала консерваторская жизнь, и ничто не могло по-настоящему нарушить ее распорядок и его каждодневное счастье, не считая писем Катри-ны, которые, несмотря на то что он редко ей отвечал, становились все более и более откровенными.
Эти письма, которые всегда доставлял из посольства один и тот же молодой венецианец, были явно предназначены для чтения наедине.
Она тоже сообщила ему о рождении у Марианны второго ребенка и просто добавила, что этот ребенок так же здоров, как первый.
"Но незаконнорожденных отпрысков у твоего брата гораздо больше, чем законнорожденных, во всяком случае так мне рассказывают, и, похоже, даже его блестящие успехи в Сенате и советах не в состоянии удержать его от бесконечного наслаждения прекрасным полом.
Матушку твою, однако, он боготворит, и ты можешь нисколько не беспокоиться на ее счет.
Всех приводят в восхищение его энергия, сила и способность трудиться от зари до полуночи. А тем, кто выражает свое восхищение вслух, он тут же отвечает, что это пережитые им ссылка и несчастья научили его ценить жизнь.
Конечно, при малейшем упоминании имени его брата Тонио у Карло тут же на глазах выступают слезы. О, как счастлив он услышать, что ты вполне благополучен там, на юге, и тем не менее он очень озабочен известиями о твоем пении и твоих успехах в фехтовании.
"Сцена? – спрашивает он меня. – Ты считаешь, он и в самом деле мог бы пойти на сцену?" Он признавался мне, что представлял себе тебя таким, как твой старый учитель, Алессандро.
На что я заметила, что ты скорее намерен стать новым Каффарелли. Видел бы ты выражение его лица!
"В таком случае все будут его жалеть! Ты только вообрази! Представляешь, – говорит он, – что значит для него, если ему будут все время напоминать об этом бесчестье!"
"А эти дуэли! – говорит он мне. – Что ты скажешь обо всех этих дуэлях? Я ведь хочу лишь того, чтобы он был в покое и безопасности".
"Так-то оно так, – замечаю на это я. – И нигде нет большего покоя и безопасности, чем в могиле". На это он реагирует еще более эмоционально и покидает мой дом, обливаясь слезами.
Но вскоре он возвращается, изрядно отяжелевший от вина и уставший от игорных домов. И, глядя на меня затуманенным взором, обвиняет меня в назойливости и говорит: "Да, ты должна знать, я часто думаю о том, что для моего несчастного брата Тонио было бы куда лучше, если бы хирург сплоховал и нанес ему более значительное увечье и теперь он был бы уже на небесах'.
"Но почему? – изумляюсь я. – Какие ужасные вещи ты говоришь! И почему? Ведь он процветает!"
"А что, если его зарежут на какой-нибудь дурацкой дуэли? – вопрошает он. – Я не перестаю беспокоиться о нем ни днем ни ночью". И говорит, что никогда не отошлет тебе шпаги, о которых ты просил.
"Но шпаги можно купить где угодно!" – замечаю я.
"О мой брат, мой маленький братишка! – говорит он с таким чувством, что мог бы выжать слезы из публики. – Знает ли кто-нибудь, что я перенес!" И тут же отворачивается от меня, как будто не может доверить мне как особе слишком бесхитростной и неспособной к сочувствию всю меру своих разнообразных сожалений.
Но, честно говоря, Тонио, я прошу тебя быть осторожным и мудрым. Если он услышит о твоих успехах в фехтовании, то решит еще, что вынужден отправить в Неаполь пару дюжих бравос, чтобы они тебя охраняли. Думаю, что ты нашел бы компанию такого рода людей весьма стесняющей, если не сказать удушающей. Так что, Тонио, будь осмотрителен и разумен.
Что же касается сцены, твоего голоса, то неужели кто-нибудь может завидовать дару, полученному тобой от Бога? По ночам, лежа на подушке, я слышу, как ты поешь. Смогу ли я услышать это когда-нибудь наяву и обнять тебя, чтобы показать, что я люблю тебя сейчас еще больше, чем всегда. Твой брат глупец, раз не видит того, что тебя ждет великое будущее".
Прежде чем предать это письмо огню, как все предыдущие, Тонио долго носил его с собой.
Оно его сильно позабавило и в то же время странным образом заворожило, и по прочтении его ненависть к Карло вспыхнула с еще большей силой.
Перед его глазами отчетливо встал брат, вкушающий из чаши жизни под названием Венеция. Как явственно он представлял себе его перемещающимся из бального зала в зал Сената, на Ридотто, в объятия куртизанки.
Но все ласковые предостережения Катрины не возымели на Тонио никакого действия. Он ничего не изменил в своей жизни.
Он по-прежнему упорно посещал фехтовальный зал. А когда выпадала свободная минута, совершенствовал в тире свое искусство стрельбы из пистолета. Оставшись в комнате один, упражнялся с кинжалом так много, насколько это было возможно без регулярного вонзания его в мягкую человеческую плоть.
Но он знал, что не воинственность или храбрость заставляли его держаться так вызывающе с Джакомо Лизани или так совершенствовать свое мастерство владения различным оружием.
Просто он не мог более скрывать от кого бы то ни было, кем является на самом деле.
Все чаще и чаще по глазам встречных он понимал: им известно, что он – евнух. А взгляды молодых неаполитанцев говорили ему, что он завоевал их безусловное уважение.
Что касается сцены – его превращения в нового Каффарелли, как это великодушно сформулировала Катрина, – то он и хотел, и страшился этого так сильно, что порой приходил в отчаяние из-за полной путаницы в мыслях.
Он был уже отравлен овациями, гримом, роскошью красивых декораций и теми мгновениями, когда слышал свой голос, звенящий поверх других голосов, оплетающий своей непостижимой и мощной магией всех тех, кто хотел его услышать. И все же стоило ему подумать о великих театрах, как в душе рождался странно возбуждающий страх. "Два ребенка за два года!"
Иногда это всплывало в его сознании так четко и кололо так остро, что он даже останавливался. Два ребенка, и оба – здоровые сыновья!
У многих венецианских фамилий было только такое притязание на вечность.
И как он хотел, о, как он хотел, чтобы его мать и отец дали ему еще немного времени!
14
Был полдень. Тонио шел по Виа Толедо, окруженный толпой, и вдруг понял, что в этот день, первого мая, исполняется ровно три года с тех пор, как он приехал в Неаполь.
Это не укладывалось в голове. А потом ему стало казаться, что он провел здесь всю свою жизнь и никогда не знал никакого иного мира.
На секунду он остановился, хотя толпа мешала стоять, увлекая его за собой. Поднял голову и посмотрел в чистое голубое небо, почувствовав, как его окутывает бриз, такой же ласковый и теплый, как объятие.
Поблизости он заметил открытую таверну. Несколько столиков стояли прямо на булыжной мостовой, а основное помещение было скрыто парой старых, шишковатых смоковниц. Тонио отправился туда и заказал себе бутылку "Лагрима Кристи", неаполитанского белого вина, которое очень полюбил.
Листья смоковниц ложились на булыжник огромными тенями в форме человеческой ладони, а теплый воздух, зажатый между узких стен, казалось, находился в вечном движении.
Через минуту Тонио уже был пьян. Ему потребовалось для этого не больше половины бокала. В блаженном расслаблении он откинулся на спинку маленького, грубо сколоченного стула и стал наблюдать за потоком людей на улице. Никогда еще Неаполь не казался ему таким прекрасным. И, несмотря на все то, что ему так не нравилось – ужасающую нищету повсюду и бесконечную праздность знати, – он почувствовал себя частичкой этого города. Он наконец понял это – по-своему.
А может, дело было в том, что годовщины вообще всегда рождали у него праздничное настроение. В Венеции их было так много, и все они отмечались как праздники. Это не было просто способом отмерять отрезки времени; это стало образом жизни.
После всех мучений сегодняшнего утра посетившее его умиротворение было тихим утешением.
Несколько часов он провел у портного, чувствуя себя как в тюрьме. Он не мог не смотреть в зеркало. Снова и снова белошвейки говорили ему о том, что он опять вырос. Теперь он был уже шести футов ростом, и никто из видевших его не мог больше назвать его мальчиком.
Прозрачность и сияние кожи, пышность волос, невинность выражения лица – все это вместе, в сочетании с длинными конечностями, оповещало мир о том, кто он такой.
И теперь случались минуты, когда любые комплименты вызывали у него гнев и появлялось какое-то трудно уловимое воспоминание об одном старом человеке в мансарде, о человеке, осуждавшем мир, в котором все измеряется вкусом. Именно вкус делает модной такую фигуру, как у него; именно вкус заставляет женщин посылать ему подарки и признаваться в обожании, в то время как сам он все время видит в зеркале безобразную развалину вместо божественного творения. Это внушало ему настоящий ужас: наблюдать, как разрушается задуманное Господом творение. Иногда его интересовало, чувствуют ли то же самое смертельно больные люди, когда у них немеют конечности, когда из-за какой-нибудь хвори на головах у них выпадают волосы. Смертельно больные привлекали его, как и уроды, карлики и лилипуты, которых он видел иногда на маленьких сценах где-нибудь в городе; он не мог забыть увиденную однажды пару человеческих существ, соединенных между собой бедрами: они смеялись и пили вино, сидя на одном стуле. Эти создания завораживали и тревожили его; втайне он считал себя одним из них, уродом, скрывающим свое безобразие под великолепным костюмом из парчи и кружев.
Он купил все ткани, которые показал ему портной, и в придачу дюжину носовых платков, галстуков и перчаток, которые ему были совсем не нужны.
– Все лучшее, чтобы сделать тебя неприметным, дылда, – прошептал он своему отражению в зеркале.
И вот теперь, почувствовав первую сладостную эйфорию от вина, эту молниеносную реакцию алкоголя и летней жары, он улыбнулся.
– А знаешь, ты мог бы быть уродом, – сказал он себе. – Ты мог бы потерять голос, как Гвидо. Так что пусть все будет как будет.
И все же эта маленькая пытка в ателье портного напомнила Тонио о его недавних спорах с Гвидо и маэстро Кавалла – спорах, которые, видимо, не скоро должны были прекратиться. Гвидо был очень разочарован, когда Тонио отказался от главной женской партии в опере, которую ставили весной, снова заявив, что он никогда – никогда, никогда! – не появится на сцене в женском платье. Капельмейстер снова решил наказать Тонио, дав ему лишь маленькую роль. Но Тонио всем своим видом показывал, что нисколько не огорчен.
Если что и расстроило его в связи с этой весенней оперой, так это отсутствие на представлении его светловолосой художницы. Какое-то время ее не было видно и в капелле. Не оказалось ее и на последнем балу у графини. Вот что очень его печалило.