Вагон - Ажаев Василий Николаевич 3 стр.


Мой сосед в самом деле оказался инженером и вежливым человеком. Более того, он был не просто инженером, а инженером-химиком, специалистом по содовому производству. Меня обрадовало, что я вдруг встретил почти коллегу.

- Давайте все-таки познакомимся, как подобает интеллигентным людям, - сказал сосед, когда я поведал ему о своей работе на заводе. - Меня величают так: Валерий Георгиевич Кубенин.

Очень уважительно назвал он самого себя. Потом, проведя с Кубениным рядом (вернее, пролежав бок о бок) не один томительный день, я понял: судьба свела меня с влюбленным в себя человеком, у которого тщеславие подчинило все страсти и разум.

Потрясенный своей бедой, я каким-то посторонним от горестных переживаний зрением наблюдал за этим человеком. Не стесняясь соседей, он прихорашивался, часто брился, пользуясь услугами камерного доброхота парикмахера, возился с длинными ногтями.

Кубенин странновато выглядел среди арестантов. Хотя он и делал вид, что равнодушен к чьему-либо вниманию, ему нравилось звание Народный Артист, присвоенное камерой.

Я не сразу заметил, что он глухой. Он умел "слышать" ответы по губам собеседника, да ему слушать почти не приходилось, поскольку говорил он, главным образом, сам. В тюрьме люди вообще много разговаривают, Кубенин же не говорил, только когда спал. Рассказывал, что он потомок старого дворянского рода, что прадед его был декабристом. Что его обожают в семье, считают гением и почти каждый день приносят в тюрьму посылки. Что его любят до безумия друзья и готовы сидеть в тюрьме вместо него. Что его ценят в наркомате как большого специали-ста. Что любая женщина немедленно в него влюбляется.

Даже в своем положении Кубенин находил пищу тщеславию. Он доказывал: тюрьма еще больше повысит его авторитет, уважение близких и друзей. Он, Кубенин, не возражает против тюрьмы, ему не хватает только привычного комфорта и слухового аппарата. Он ценит тюрьму, ведь она дает мыслящему человеку неограниченное время для размышлений, для погружения в себя, для познания самого себя. Словом, по Кубенину выходило: тюрьма - не беда и несчастье, тюрьма - благо. Слушая его, я думал, уж не псих ли он.

- Я вам скажу, Митя, одну истину. Она должна повысить ваше настроение. Настоящий мужчина должен непременно посидеть в тюрьме за свои убеждения. Декабристы сидели в крепо-сти и острогах, социал-демократы и большевики таскали кандалы по всем дорогам Сибири. И нам не след обижаться на власть за ее строгость. Власть всегда наказывает, когда ей сопротивляются, мешают. У нас люди привыкли не выказывать свои истинные убеждения, терпят молча. Поэтому в наше время личности, противопоставляющие себя диктатуре, заслуживают особого уважения. Чудачок, ваши друзья и сверстники будут вами гордиться.

Страшно было слушать Кубенина. Пес его знает, что бубнит этот потомок декабристов! За дурачка меня считает, что ли?

- Мои убеждения обыкновенные, я комсомолец. Мне за них не надо сидеть в тюрьме, - примерно так отвечал я Кубенину.

Он, скорее всего, не расслышал моих слов, но понял ответ по глазам.

- Фактом своего пребывания в этом казенном доме вы опровергаете свои слова.

Вот и спорь теперь с ним, с тоской и досадой думал я. Ну, к чему мне этот глухой тип с его философией? Я хочу на свой завод, к своим ребятам, в свой институт!

В камере мало кто верил, что выйдет на свободу. Я не понимал их неверия. Может быть, они знали за собой вину и только говорили о невиновности? Кого они обманывали, зачем? Может быть, они все-таки верили, но старались этого не показать?

Сам я верил и всем говорил: завтра меня выпустят. И оттого, что я верил, оттого, что был юным, самым юным в камере, они не возражали (не верил один Кубенин, он один возражал, твердил свое). Обычно обозленные, замкнутые и грубые, ко мне арестанты относились мягко и сочувственно, даже с симпатией (или мне это казалось?). Возникло нечто вроде игры, подолгу обсуждалось, как и при каких обстоятельствах меня выпустят.

Знатоки юрисдикции учили:

- Главное, не подписывай допрос, бойся ловушки, следователю нужна только твоя подпись, ему оправдания не нужны.

Я отказывался подписывать и без подсказки. Следователь, грузный, здоровенный пучегла-зый человек со шпалами на петлицах, предлагал подписать такую чепуху, что ее и невозможно было подписать. Он и уговаривал, и грозил, и размахивал руками. Он очень торопился, и его раздражали мои возражения.

- Подпишите протокол, и все кончим, - говорил он. - Наболтали глупостей, так уж признавайтесь.

- Как же признать то, чего не было?

- Зря упрямитесь. Мы понимаем, это не ваше, враги вас научили. Вот и скажите, кто. Отец, да? Мы ведь знаем все…

Я не мог разрешить этому человеку упоминать отца, говорить о нем плохо. При чем здесь отец?

- Не трогайте отца, не смейте так говорить о нем! - кричал я.

Пучеглазый бесился, грозил упрятать меня в карцер.

- Мальчишка, глупый мальчишка! - кричал следователь. - Если признаешься, мы подержим тебя для острастки и отпустим. Будешь упираться, окончательно убедимся, что ты человек вредный.

- Поймите, я ни в чем не виноват! Клянусь родной матерью!

- Клянешься матерью, а сам ее не жалеешь. Она совсем плохая стала. Считай, убил ты ее, нанес такой удар.

Я не мог слышать, как он говорит про мою мать. Я ее убил!

- Это вы нанесли ей удар!

Опять он бегал по кабинету и угрожал карцером.

- Вот что, Промыслов. Вам остается только признаться. Вы и сейчас мне наговорили вещи, за которые у нас дают срок. Подписывайте протокол и уходите.

Я возвращался с допроса, меня плотно обступали и требовали рассказа с подробностями, затем начиналось обсуждение.

- Злится сыщик, значит, у него ничего серьезного. Выпустит. Что он возьмет с огольца?

- Взять-то с него нечего, но не любят они выпускать. Этот со шпалами вполне может пришить дело за здорово живешь.

- Только посмотри, кому шить-то. Парнишка прозрачный, весь насквозь виден. Зачем он пучеглазому?

И снова мне внушали:

- Только не подписывай протокол.

Подписывать ничего не пришлось. К следователю меня водили еще дважды и больше не вызывали. Мои товарищи по несчастью посчитали это за благоприятный признак.

- Отступился он от тебя. Теперь подержат немного для порядку и отпустят. Ты верь нашему опыту, мы теперь мудрые.

Получилось по-иному, мудрые просчитались Долго не тревожили меня, очень долго, целые две недели, и вдруг вызывают. Камера оживилась:

- Вот и все. Каюк твоей тюрьме, Митя.

- Готовьте, ребята, адреса и весточки на волю, Митя всех уважит.

Шел я длинными коридорами, счастливо думая: прощай, тюрьма, казенный дом, прощай. Ввели в кабинет. Сидит важный дядя с ромбом на петлице, предлагает ознакомиться с коротень-кой бумажкой. "Особое совещание НКВД. Постановление по делу Промыслова Д. М. За антисо-ветскую пропаганду приговорить к трем годам заключения в исправительно-трудовом лагере".

Все как во сне: прочел, что-то сказал. Дядя с ромбами попросил расписаться, я помотал головой, отказался.

- Как хотите, обойдемся без автографа, только пометим: отказался.

Не помню, как шел обратно теми же коридорами, мимо бесчисленных железных черных дверей. Вернулся в камеру. Мудрые, с опытом, вы просчитались.

Никто из них ничего не спросил, увидели по лицу: парнишку осудили, готов. Горя каждому хватает своего, но тут по камере прошел вздох.

- Мальчишку и то не пожалели.

Камера затихла, приуныла. Мой случай примеряли, наверное, к себе: если ему три года, что ждет меня?

Кубенин подсел, обнял, заговорил - похоже, он был доволен.

- Видите, Митя, я оказался прав. Другого не могло быть. Ураган озлобления идет по стра-не, он ведет счет тысячами, большими тысячами, отдельный человек роли не играет, и для него исключения не делают. Вы не горюйте, три года - пустяки. Пролетят, и вы быстренько вернетесь, как Овод, только Овод, помнится, исчезал на целых десять лет.

Я стиснул зубы, попросил его замолчать, отстать от меня. Но Кубенин продолжал, он ведь еще не высказался:

- Вернетесь в ореоле героя, девушки будут сходить с ума. Вернетесь умным, хитрым, муд-рым, как Овод. Имейте в виду: тюрьма - лучшая школа. Как Овод, вы будете мстить. Вы хорошо узнаете, что такое месть за страдания.

- Перестаньте! - заорал я, вскакивая и весь дрожа. - Перестаньте, вы, подлая контра!

- Пожалуйста, перестану, - согласился он. -Я вас жалею, чудак, учу уму-разуму. Вы пока глупенький. На таких воду возят. А насчет контры, так я еще не осужденный, я просто подслед-ственный. А вы уже… официальная, так сказать, контра.

Не сразу я понял ужас этого злого упрека, высказанного с улыбкой. Упрека, от которого сразу начинаешь задыхаться. Упрека, на который не знаешь, чем отвечать. Да, ты арестант, потом осужденный, потом заключенный в лагере. И тебе нечего сказать в ответ.

- Митя, слушай сюда!

Надо мной стоял староста Иван Павлович. Он сказал Кубенину "Уйди к черту!" и подсел ко мне. В руке у него был стакан, в другой маленький кусочек круто посоленного хлеба.

- Выпей.

- Не надо, не хочу.

- Пей, это водка, она успокаивает. И ложись, усни. Утро вечера мудренее.

ДЕНЬ НА ПЕРЕСЫЛКЕ

Вдруг пуля просвистела
и товарищ мой утих.
Я вырыл ему яму,
он в яму не ползёть…

Ой-ёй-ёй, товарищ мой утих.
Ой-ёй-ёй, он в яму не ползёть…

Я вырыл ему яму,
он в яму не ползёть…
Я двинул ему в ухо,
он сдачи не даёть.

Ой-ёй-ёй, он в яму не ползёть.
Ой-ёй-ёй, он сдачи не даёть…

Нелепая эта песня чаще других раздается в камере. С визгом и лихим свистом она звучит в ушах даже тогда, когда самые отъявленные певцы спят или заняты каким-нибудь другим делом.

Я плюнул ему в морду -
он обратно не плюёть.
Я глянул ему в очи -
приятель мой помер.

Ой-ёй-ёй, приятель мой помер…
Ой-ёй-ёй, приятель мой помер…

Отчаянный вопль "Ой-ёй-ёй" почти помогает, так хочется самому взвыть от тоски и отчая-ния. Ловишь себя на том, что губы повторяют: "Ой-ёй-ёй, Митя, ты помер… Ой-ёй-ёй".

Я уже не в Бутырках, я в пересыльной тюрьме. Здесь собирают тех, чья судьба определилась, кому объявлен приговор. В течение нескольких суток будут подбирать этап - целый поезд для путешествия в места отдаленные, для отправки в исправительно-трудовые лагеря.

Пересылка не лучше и не хуже Бутырок. Такая же камера, вонючая параша, сплошные нары (только здесь они в два этажа).

Чем-то все-таки эта тюрьма отличается от прежней. Чем? Не сразу поймешь - разница в настроении людей. В Бутырках они при всей разговорчивости насторожены и тщательно следят за собой, боясь чем-нибудь навредить себе, своему "делу". Здесь бояться уже нечего. Приговор объявлен, бояться нечего, хуже не будет. Здесь людей уже ничто не сдерживает, они похожи на пьяных крайней возбужденностью, странным и страшным оживлением, откровенностью объясне-ний. Исключение составляют "чокнутые": так называют людей, закаменевших на грани потери рассудка.

Впрочем, блатные - их на пересылке десятка два - пьяные в самом деле. Им ухитряются с воли передавать спиртное. Существует особый способ (его в тюрьме, говорят, не знает только администрация). Спирт в передачах выглядит вполне безобидно - это обыкновенные яйца. Через крохотные проколы скорлупы из яйца выдувается содержимое, потом пустое яичко погружают в спирт и он заполняет пустоту через дырочки, которые после этого затирают парафином. Чем не химия?

Один из блатных ищет меня по всей камере - мы знакомы по Бутыркам. Он зовет в свою компанию, обещает угостить спиртягой.

Меня передергивает: я вспоминаю угощение старосты - первый в моей жизни стакан водки, вывернувший меня наизнанку.

- Не хочу.

- Не будь фраером, кореши хотят послушать стихи.

- Маяковского? - нарочно спрашиваю я.

- Не бери на бога! - смеется парень. - Маяковского твоего пусть партейные слушают. Я уркам сказал, что ты фартово декламируешь "Письмо матери". Вставай.

Я встаю, иду к блатным, читаю стихи. Долго они слушать не могут.

- Садись и пей, - приказывает мне их пахан, красномордый верзила.

- Я не пью.

- Не пьешь - теряй наш адрес. С трезвыми мы не калякаем.

Я с удовольствием ухожу, за спиной взрывается:

В жизни живем мы только раз,
когда монета есть у нас.
Думать не годится,
завтра что случится.
В жизни живем мы только раз.

Песни, похожие на вопли, и вой встретившихся на пересылке однодельцев, их надрывное объединившееся горе или запоздалый яростный счет, в котором горько и бесполезно выясняется, кто кого оговорил, кто кого посадил. Факт остается фактом: сидят и тот и другой.

На пересылке очутился и мой бутырский знакомый Кубенин. Ему объявили приговор вслед за мной, напрасным было его злорадство ("А вы уже…"). Сейчас я вижу бывшего соседа, беседу-ющего, как видно, со своими друзьями по делу. Один из них - длинный очкарик с толстыми губами; другой - широкоплеч и чуть сутуловат, у него задумчивое и грустное лицо. О чем они беседуют? Впрочем, говорит, разумеется, Кубенин.

Совсем неправдоподобно на моих глазах меняется обстановка: широкоплечий вдруг сильно размахивается, Кубенин тяжело шмякается на каменный пол.

У очкарика отвисает толстая нижняя губа, он всплескивает руками и убегает оглядываясь. Широкоплечий спокойно стоит над поверженным Кубениным.

Окружающие реагируют на короткий поединок одобрительно:

- Выдал по первому разряду!

- Так и надо суке! Не продавай!

Никто и не думает прийти на помощь распростертому Кубенину - все нормально, состоя-лась справедливая расплата. Я не выдерживаю. Все-таки пострадавший вроде мой знакомый. Широкоплечий встречает меня внимательным взглядом.

- Проверили бы пульс у человека, - советую я.

- У человека я бы проверил, - отвечает он.

- Что же вы над ним стоите?

- Хочу понять, притворяется или в самом деле потерял сознание.

- А за что вы его?

- Еще не так надо бы! Знакомы с ним?

- Да. Сосед по камере в Бутырках.

- Ну, раз такое дело, помогите.

Мы берем обмякшего и грузного Кубенина за руки и за ноги и под смех окружающих перетаскиваем на нары. За этим занятием возникает на долгие годы вперед мое знакомство с Володей, с Владимиром Алексеевичем Савеловым. Возвращается очкарик, я знакомлюсь и с ним - он архитектор, зовут Юрий Петрович. Втроем мы энергично действуем: брызжем водой, шлепаем пострадавшего по щекам, архитектор обтирает вымазанное кровью лицо мокрым платком. Едва Кубенин открывает свои томные глаза, мы дружно его покидаем. Вслед нам глухой бормочет:

- Хулиганье! Сухаревская шпана!

Опять заныли, завыли, застонали блатные - новый романс. Они ведут себя мирно, никого не обижают. Сидят тесным кружком на каких-то подстилках "аристократы", остальные свисают с верхних нар, стоят либо лежат прямо на полу. Тюремный романс закончен, урки вспоминают про выпивку и еду, разложенную на газете. И разговаривают на своем нечеловеческом языке:

- Медведя вспорол, рыжие и косые отобрал, остальные обмочил.

- Звездохвата повязали на мокром, дали диканьку. Чума ссучился, получил перо в бок.

- Не в бок… Монька Ювелир бьет прямо в орла, на чистуху!

- Пришел на бан, гляжу, два чурбана лежат. Начинаю катать. Катал, катал, накатал одно недоразумение.

Снова поют. Их пение бьет по нервам, его трудно перенести, столько в нем ярого чувства, надрывной силы, остервенения.

Сразу по окончании романса из кружка гулящих урок выскакивает парень и с пронзитель-ным тонким воплем бешено рвет на себе одежду. За ним - второй. И третий.

- Цирк с фейерверком, - сказал Володя Савелов.

Я глазел. Такого еще не приходилось видеть. Ущипнув складку на животе, урка изо всех сил старается отрезать самодельной бритвой кусок собственного тела. Два других не отстают от него: один полосует крест-накрест грудь, второй втыкает в руку нож и выдергивает, втыкает и выдерги-вает. Остальные жулики им не мешают, смотрят и воют. Все как во сне.

Минуты две-три, и окровавленные урканы валяются на полу. Кто-то громыхает в дверь. Будто предупрежденные заранее, в камеру влетают с носилками санитары в белых халатах. Окровавленных уносят. Надрывные вопли мгновенно прекращаются. Блатные возвращаются к игре в карты.

Потрясенный, я пытаюсь получить объяснение у Володи:

- Что это было?

- Этим трем пахан приказал отстать от ближайшего этапа.

- Зачем отстать?

- Зачем, не знаю. Да и не все ли вам равно? Они должны остаться в Москве. Вот и устрои-ли себе маленькое кровопускание.

- Ничего себе маленькое - кровища так и хлестала!

- Картина яркая, она безотказно действует и на тюремную администрацию. Но, уверяю вас, ничего опасного.

- Откуда вы знаете их нравы?

- Знаю. В тюрьме нагляделся. Ерунда!

Мой расстроенный вид рассмешил Володю. Он обнимает меня за плечи.

- Все-таки надо ложиться спать. Вы где устроились? Давайте вместе.

Обрадованный, я переношу свои нехитрые пожитки и втискиваюсь между новыми знако-мыми.

Все затихло, даже блатные спят. Храп и хрип, вздохи, стоны и восклицания во сне. Я не могу заснуть, гляжу на тусклую лампочку на потолке. Вокруг нее нимб, маленькая жалкая тюрем-ная радуга. Испарения и вздохи создают "эффект интерференции света" (вот когда пригодились отличные отметки по физике!).

Я вдруг оказываюсь на Сретенке. Бегу, сейчас будет родной Сухаревский переулок. Только поскорее! А почему, собственно, скорее? Да ведь это не наяву. Спать бы подольше и видеть Сретенку, мой переулок. Не просыпаться бы подольше, хотя бы до грохота железных дверей и крика надзирателя: "Подъем! Поверка!"

Вместо поверки случается нечто более страшное. Кто-то похлопывает меня по спине. Я отчетливо чувствую раз, другой, много раз:.шлеп-шлеп-шлеп! Никак не могу проснуться. Неужели вызывают с вещами?

Вскакиваю с сильно бьющимся сердцем и вижу, меня разбудил одноделец Володи - толсто-губый архитектор.

С ним что-то стряслось: ноги и руки раскинуты и дергаются (это он шлепал меня рукой по спине), зубы оскалены, глаза закатились, изо рта бьет пена. Володя, едва очнувшись со сна, кидается к нему на помощь: прижимает его к нарам, держит руки.

Камера проснулась и встревожена. Кто-то кричит Володе:

- Не держите его за руки, не держите! Не мешайте!

Володя с ужасом смотрит на дергающиеся руки и ноги, на чужое оскаленное лицо.

- Раньше с ним этого не было? - спрашиваю я.

- Никогда не видел. Первый раз, - растерянно отвечает он.

- Пляска святого Витта! - объясняет кто-то.

- Типичная эпилепсия, - наставительно уточняет Кубенин, он тоже оказался здесь. - Юра скрывал от нас свою болезнь.

Назад Дальше