– Это муж. Он в мировую войну одно время служил по провиантской части, – сказала Анна Андреевна, и Маша, увидев на карточке громадные прекрасные глаза молодой женщины, поняла, что след той былой красоты сохранился именно в нынешних, старых, выцветших голубых глазах, хотя о них, наверное, уже давно нельзя сказать, что они красивы.
– Моего мужа расстреляла Чека, – сказала Анна Андреевна, закрыв альбом и положив его обратно на этажерку. – В двадцать первом году. За спекуляцию. Он уже ушел тогда от меня и уехал в Москву. Он мне и раньше изменял, почти с самой свадьбы. У нас не было детей, – добавила она, не то объясняя, почему он ей изменял, не то давая понять, что в их жизни вообще не было ничего хорошего. О том, что ее мужа расстреляла Чека, она сказала совсем равнодушно, как о чужом.
Потом она вдруг сказала ту фразу, что Маша помнила из письма Синцова: что она видела когда-то лучшие времена, – но сказала это так безрадостно, что Маша поняла: слова относились только к тому, что она была когда-то моложе и богаче, а не к тому, что она была счастливей.
И Маше стало грустно от мысли, что люди стареют и не всегда бывают счастливыми.
– А вы думаете, Иван Петрович поздно вернется? – с запинкой называя так Синцова, спросила Маша. – Ведь сегодня суббота.
– А для них что ж суббота? У них газета в воскресенье выходит. Они в субботу иногда в типографии до ночи сидят. Слышите, машина-то шумит?
Маша прислушалась. Через открытое окно было слышно, как в соседнем доме что-то гудит и двигается.
– Только он сегодня не в типографии. Он вчера в Комаров, в Комаровский колхоз, пошел. Сегодня к вечеру обещал вернуться. Они сейчас все так, на месте не сидят – уборочная скоро.
– А далеко это Комарове? – спросила Маша, с тревогой подумав, что если далеко, то Синцов может и не вернуться сегодня.
– Верст двадцать, – сказала Анна Андреевна и, приподняв на столе клеенку, вынула лежавший под ней ключ. – Вы пойдите у него отдохните, чего же вам тут сидеть-то?
Открыв дверь комнаты Синцова, Маша переступила порог и нащупала рукой выключатель, о котором Анна Андреевна сказала, что он сразу же справа от двери. Машу охватила при этом такая робость, как будто если она отдернет сейчас руку от выключателя и сделает шаг обратно за порог, то в ее судьбе еще что-то можно будет переменить.
Испытав это чувство, Маша подумала, что оно глупое, быстро повернула выключатель и шагнула вперед. Однако глупое чувство не проходило. Закрыв за собой дверь, она торопливо села на кончик стоявшего возле двери стула и только после этого начала рассматривать комнату.
Под потолком висела электрическая лампа без абажура. В комнате стояли платяной шкаф, большой письменный стол, судя по всему, служивший и обеденным, два стула и большая кровать с никелированными шишечками. Маша вспомнила, как Синцов писал ей, что соседка насильно обменяла его раскладушку на кровать, уверяя, что на раскладушке такой большой мужчина не может поместиться.
Для книг была устроена длинная самодельная полка – доска, подвешенная на двух веревках. Кроме того, много книг лежало на столе и на шкафу, а часть выглядывала из-под кровати.
На подоконнике стоял горшок с резедой – любимым Машиным цветком.
Над письменным столом висели две фотографии; на одной, старой, еще дореволюционной, был снят покойный отец Синцова – сельский учитель. Он выглядел на фотографии совсем молодым и был очень похож на сына. Другая фотография была Машина, с наивной, как ей теперь караюсь, надписью: "Ване Синцову с обещанием верной дружбы", – словно она хотела обязательно подчеркнуть, что ничего другого ему не обещает.
"Вот дура-то! А он над столом повесил! И все три года уверен был, что приеду к нему".
Сначала рассердившись за надпись на себя, теперь она рассердилась на Синцова, но долго сердиться не могла, потому что сразу же рассмеялась, увидев на шкафу атлас с торчавшими из него концами двух галстуков, заложенных туда, чтобы их прогладить.
Книги, лежавшие на столе, были оттеснены налево и направо, к краям. Наверное, когда Синцов писал, он занимал локтями сразу три четверти стола.
Книжная полка была подвешена не на веревках, а, как выяснилось, на двух электрические шнурах. На ней стояли книжка стихов, по прескверной синцовской привычке раскрытые и перегнутые на понравившихся стихотворениях. Полка висела низко, над самой кроватью, – наверное, для того, чтобы он, не вставая, мог своей длинной ручищей достать любую книжку.
Заглянув в незапертый платяной шкаф, Маша увидела там две знакомые ей выстиранные и выглаженные синцовские рубашки. Одну он носил еще до того, как Маша уехала в Комсомольск, старенькая ковбойка, воротничок у нее посекся и был заштопан; вторая рубашка была белая, новая, – в ней Синцов в последний раз приезжал в Москву.
В другом отделении висели пальто Синцова и два костюма: один – выходной, черный, в котором от приезжал в Москву, другой – коричневый, покупку которого Синцов юмористически описал ей год насад. Кажется, этот костюм был все-таки немножко лучше выл одного черного
"А в чем же он ушел?" – подумала Маша, которой в эту минуту казалось, что у Синцова не может быть ничего неизвестного ей, а ей были известны только эти два висевших в шкафу костюма.
У самой двери на гвозде, рядом с рукомойником, висело белоснежное, еще пахнувшее утюгом полотенце. На крышке рукомойника лежали зубная щетка, мыльница и зубной порошок, а под рукомойником на табуретке стоял таз.
Маша вспомнила, что ей нужно помыться с дороги, бросила взгляд на чемодан, но не стала открывать его, а, сняв жакет и подобрав выбившиеся волосы, стала умываться, довольно пофыркивая в ладони и ежась от холодных струек, попадавших за расстегнутый воротничок блузки. Потом она взяла в руки хрустящее полотенце и прижала его к мокрым щекам.
В эту минуту вошел Синцов.
– Маша! – крикнул он таким голосом, что она непугливо отступила на шаг, чувствуя, как капелька воды течет по носу.
Зажав в загорелой руке парусиновую фуражку, Синцов стоял на пороге – большой, веселый, в расстегнутой у ворота полотняной косоворотке, в юнгштурмовских зеленых галифе и сапогах.
Вся эта одежда была большая, широкая, по росту ему, и, по сравнению с его нелепыми, куртузыми костюмами, шла ему просто необыкновенно.
Обветренное лицо его дышало здоровьем. Белые зубы весело блестели, и казалось, что пахнет от него свежим сеном, несколько былинок которого торчали у него в волосах.
И хотя Маша с самого утра предчувствовала, что все уже решено, но окончательно решенным все сказалось только сейчас. Синцов все еще стоял не двигаясь, и она первая сделала два легких, быстрых шага навстречу ему и первая обняла его за шею.
Завтракали поздно, около полудня, втроем – Синцов, Маша и Анна Андреевна. Утром Маша вышла и увидела на столе в сенях крынку с топленым молоком и две глиняные миски – одну с редиской, луком и огурцами, другую с клубникой. Тронутая этой заботой, Маша пригласила завтракать отнекивавшуюся Анну Андреевну.
Анна Андреевна сначала сидела молча и как на иголках. Она досадовала на себя, что не отказалась завтракать с ними.
На самом деле она нисколько не мешала Синцову и Маше, потому что они были вдвоем до ее прихода и знали, что снова будут вдвоем сразу же, как только она уйдет. А ненадолго и добровольно принятая на себя в присутствии третьего человека сдержанность, наполненная воспоминаниями и предчувствиями, вносила лишь особую прелесть в их первый завтрак в этой комнате.
За завтраком больше всего говорили об Артемьеве. Синцов так подробно расспрашивал о нем, о его письмах и о тем, каким именно тоном сказала Надя про его решение, что Маша устыдилась: она вчера отдалась своей неприязни к Наде и из-за этого даже не попросила у нее дать прочесть глазами то место письма Надиного мужа, где речь шла о Павле.
– Боже ты мой! – сказала Анна Андреевна, услышав, что брат Маши был ранен. – Опять война!
И две маленькие непритворные слезинки выкатились из ее выцветших голубых глаз.
– Ну, какая же это война! – успокоительно сказала Маша. – Это пограничный конфликт.
– Ах, не говорите вы мне этого! – сказала Анна Андреевна. – Вы еще такая молодая!
– Я три года прожила на Дальнем Востоке, – сказала Маша. – Там всегда пограничные конфликты.
– Ах, не говорите, не говорите, вы еще такая молодая! – настаивала на своем Анна Андреевна, качая головой и тихонько поламывая пальцы так, словно неотвратимое несчастье было уже совсем рядом.
– Главное, что он хотя и был ранен, но теперь уже совершенно здоров, – вмешался в разговор Синцов. – Это она тебе точно сказала? – обратился он к Маше.
– Точно. Два раза повторила. И я думаю, что он ранен в руку, поэтому его второе письмо было на машинке.
– Ты матери не говорила?
– Нет, и не буду. Пускай сам напишет.
– А он не напишет.
Синцов встал из-за стола и прошелся по комнате, поскрипывая сапогами. Маша утром отговорила его от облачения в черный костюм и заставила надеть все то, в чем увидела его вчера вечером.
– А все-таки в интересные места попал Павел, в очень интересные, – сказал Синцов.
Маша, которая считала в порядке вещей, что ее брат уже давно военный и всю жизнь будет им, с удивлением посмотрела на Синцова. В выражении его лица она прочла что-то новое для себя, чего она не знала и о чем они еще никогда не говорили с ним.
– Интересно, что он сейчас там делает? – Синцов снова сел за стол и, взяв заложенную за чернильницу маленькую старую фотографию Артемьева, долго глядел на нее.
– Сейчас там, на Дальнем Востоке, уже шестой час вечера, – сказала Маша.
Синцов продолжал сидеть молча, он думал о том, насколько велик на самом деле этот конфликт в Монголии, о котором в газетах писали так, что ничего толком нельзя было понять.
После завтрака Синцов и Маша стали собираться за город – погулять и выкупаться.
– Хоть покажу тебе, где у нас купаются, – сказал Синцов. – А то, наверно, буду всю неделю приходить только затемно, так вместе и не сходим!
Они уже решили, что Маша останется здесь сразу на него неделю. А и следующее воскресенье они съездят в Москву вместе.
Напевая: "Чижик-пыжик, где ты был…". Маша гладила на письменном столе Синцова свое синенькое летнее платье. Анна
Андреевна только что ушла, оказав последнюю за утро услугу – дав свой утюг.
– Ну что, чижик, попал в клетку? – спросил Синцов, по требованию Маши одну за другой доставая с полки и разгибая книжки стихов.
– Это ты что, о себе? – Маша рассмеялась.
– Чему ты смеешься?
– Собственным мыслям.
– Каким?
– Старым и глупым. А каким – не скажу!
Она снова рассмеялась и, выставив Синцова из комнаты, надела синенькое платье и довольно долго вертелась перед единственным стареньким зеркалом, которое почему-то было вставлено в самый верх створки гардероба. Для того чтобы смотреться в зеркало, пришлось влезть на стул, с которого ее нетерпеливо снял заждавшийся в сенях Синцов.
– Пойдем! Надо еще дать телеграмму маме, что ты завтра не вернешься.
– И послезавтра!
– И после послезавтра.
– И после после после послезавтра! – пропела Маша на мотив собственного сочинения – ей хотелось дурить.
– Когда я был маленьким, – сказал Синцов, – мне казалось, что я знаю тайну телеграфа. Я думал, что телеграммы, скатанные в трубочку, летят из города в город прямо по проводам, но только так быстро, что никто этого не видит. И я все смотрел на провода и старался увидеть. И мне даже иногда казалось, что я вижу, как они очень-очень быстро перескакивают от столба к столбу.
– Ты что-нибудь пишешь сейчас? – спросила Маша.
Слова Синцова о том, как по проволоке летят телеграммы, показались ей поэтичными, и она вспомнила о его неудавшейся, изорванной повести.
– Нет, ничего не пишу, – испуганно отозвался Синцов, подумав, что изорванная повесть была тем единственным, о чем не надо было говорить даже Маше. – Пойдем!
– Нет, теперь подожди, – сказала Маша, освобождаясь из его рук, вдруг становясь серьезной и, вместо того чтобы идти, усаживаясь на стул. – И ты сядь.
Он недоуменно, но послушно сел против нее.
– Знаешь, – сказала Маша, кладя руку на его колено и удерживая Синцова так решительно, словно им никак нельзя было уйти из этой комнаты, прежде чем она не скажет того, что хотела. – Ты мне писал в Комсомольск такие письма, что мне сейчас кажется, я даже лучше знаю тебя, чем если б жила все время где-нибудь рядом с тобой.
– Ну, это как сказать!
– Нет, именно так, – сосредоточенно сказала Маша, недовольная тем, что он перебил ее. – Но знаешь что?
– Что?
– Все-таки это неверное чувство.
– Почему?
– Потому что это неправда. Мне кажется, что я все знаю о тебе, а на самом деле я даже не знаю, что ты делал вчера. Когда я тебя увидела, ты вошел веселый и чем-то очень довольный.
– Я увидел тебя.
– Нет, нет, ты уже и до этого был чем-то очень доволен. Разве это не правда?
– Правда, – улыбнулся Срнцов. – У меня был вчера хороший для газетчика день, хорошие дела…
Он хотел продолжать, но Маша ею перебита:
– Вот видишь, а я не знаю, какие дела. Я даже тебя не спросила. А все потому, что вообразила, что я тебя вообще очень хорошо знаю. Вообще…
Она повторила это слово с презрением.
– А я должна знать каждый твой день, каждое твое дело. Каждое. Понимаешь?
– Понимаю.
Он улыбнулся своей доброй и действительно понимающей улыбкой и хотел встать.
– Нет, подожди, – она снова придержала его за колено. – Мне стыдно, и я никуда не хочу идти, пока ты мне не расскажешь про свои вчерашние дела.
– Ах, Маша, Маша, – сказал Синцов, вставал, несмотря на ее сопротивление, и приподнимая ее со стула за локти, – что ты спешишь? Ты же ко мне не на свидание приехала.
Маша почувствовала в его голосе силу и твердость и даже грусть, словно предупреждавшую, что вместе им придется знать не только одно то радостное, о чем думала сейчас она сама.
– Ах, Маша, ты моя Маша! – как показалось ей, с укором повторял он, все еще не выпуская ее локтей. – А что, если я тебе расскажу не только про вчера и про завтра, а про то, как вся жизнь задумана лет на двадцать вперед? Как задумана, если с тобой, и как была задумана, если без тебя.
– А разве ты думал об этом "если"?
– Да, конечно, – просто и твердо ответил он, – Это уже давно зависело не от меня, а от тебя.
И Маша, глядя на него, вдруг вспомнила дождь, перрон и его лицо тогда, три года назад, когда она уезжала в Комсомольск-на-Амуре…
– Ну, так как же? – сказал Синцов. – Обо всем сразу сейчас поговорим?
Но Маша только виновато улыбнулась сквозь непрошеные слезы и за руку потянула его из комнаты.
Глава одиннадцатая
В Монголии стояла обычная для этого времени года жара. Августовское солнце беспощадно налило весь день и вечером, заходя за сопки, прямой наводкой било в глаза. Днем бывало одинаково душно и в юрте и на воздухе. Ночной холодов приносил мало облегчения – над всем живым в степи тучами роились комары.
Артемьев с начала июля служил в оперативном отделе штаба, под начальством того самого полковника Постникова, который в мае отправил его встречать саперов. Оперативный отдел занимал на Хамардабе три юрты, вкопанные в землю и прикрытые маскировочными сетками. В отделе служили шесть командиров, считая Артемьева, и полковник безжалостно выматывал из них жилы, впрочем и сам показывая пример неимоверной трудоспособности. Он не выносил поправок и помарок и, увидев маленькую погрешность в документации, заставлял переписывать весь документ. Малейшее отклонение нанесенной на карту разграничительной линии заставляло Постникова физически страдать. За одно лишнее слово в сводке он называл всю сводку болтливой и с оттенком личной обиды говорил, что его хотят осрамить перед Военным советом.
Артемьев, который сам имел вкус к артистически чистой работе с картой, несколько чаще других удостаивался от Постникова молчаливой похвалы, выражавшейся в отсутствии замечания. В полковнике Постникове было что-то привлекавшее к себе Артемьева. Унтер-офицер в германскую войну и командир взвода в гражданскую, он попал в академию уже на предельном для приема возрасте и после нее несколько лет служил начальником штаба дивизии. Военная наука трудно далась ему самому, и он не терпел легкомысленного отношения к ней у других. При своей бухгалтерской внешности он был поэтом штабной работы, и в решениях, которые он разрабатывал, тщательность соседствовала со смелостью.
Постников был нетерпим ко многому, но одного он не выносил совершенно: когда, манкируя штабной работой, молодые командиры рвались на передовую.
– Ты штабной командир, ты решение дерзкое прими и ответь за него головой, – ворчливо говорил он, – а то, что ты под пулями был, это барышням рассказывай.
Под бессонным оком этого человека Артемьев со своими товарищами работал над предстоящей операцией.
Сброшенные в реку с Баин-Цагана, японцы пока не возобновляли попыток снова переправиться на западный берег, но зато яростно дрались на восточном.
Весь июль шли бои. В этих боях был убит командир 149-го стрелкового полка майор Ремизов. Сопку, на которой он погиб, взяли японцы. В погожие дни она была хорошо видна с Хамардабы и в штабной документации уже давно стала обозначаться как Ремизовская.
При всей, казалось бы, бессмыслице жестоких фронтальных боев за несколько десятков песчаных барханов японцы весь июль с готовностью платили кровью за каждый взятый ими квадратный километр пустыни. Только к началу августа они прекратили наконец атаки и начали деятельно укрепляться: рыли разветвленную сеть ходов сообщения, сооружали блиндажи с покрытием из бревен и бетонных плит, строили подземные гаражи, конюшни и склады.
Район, занятый ими на монгольской территории, имел шестьдесят километров по фронту и десять – пятнадцать в глубину. По сведениям разведки, в нем размещалось больше сорока тысяч японских войск. Было очевидно, что японцы готовят себе плацдарм для будущего наступления, но все еще оставалось неясным, когда оно планируется.