Реквием последней любви. Миниатюры - Валентин Пикуль 25 стр.


Юлия Жадовская еще от пеленок удивляла домашних ловкостью, с какой обходилась одной ручкой. Однажды ей захотелось варенья, и мать в ужасе увидела, что ее дитя подносит блюдце, схваченное пальцами… ноги. Отец соизволил заметить, что ему совсем не нужна дочь, которая пользуется ногами, словно обезьяна, и покорная мать наказала нянькам, чтобы Юленьку обували. Но даже в сапожках девочка помогала ногами своей единственной руке (и это свойство Жадовская сохранила на всю жизнь, особенно в женских рукоделиях).

Через год мадам Жадовская родила сына Павла и, не вынеся тирании мужа, тихо угасла в скоротечной чахотке.

Из дома родителей девочку увезли в деревню Панфилово, где проживала ее бабушка Анастасия Петровна Готовцева; в усадьбе была старая библиотека дедушки, и Юленька впервые узнала о мудрецах "дяде Вольтере" и "дяде Руссо". Двенадцать лет Юлия провела в тишайшем Панфилове, зная только крестьян и дворню, книги и бабушку, а бабушка не мешала ей читать что вздумается, любившая, чтобы внучка развлекала ее чтением романов. Анастасия Петровна сознательно не учила ее писать, чтобы не травмировать девочку, у которой из кисти руки торчали три пальца. Но внучка сама освоила письмо, чем и порадовала бабушку:

- Умница ты моя! На-ка, поешь еще малинки…

В 1838 году Панфилово навестила Анна Ивановна Корнилова, дочь бабушки и сестра Юлиной матери. Это была шумливая высокообразованная женщина, печатавшая свои стихи и статьи в "Сыне Отечества", в "Московском Телеграфе" и прочих солидных журналах. Племяннице она заявила:

- Дикарка! Прежде чтения на сон грядущий Экарстгаузена тебе надобно осилить французский язык… Забираю тебя!

Тетка увезла ее с собою, и за один год Юлия прекрасно освоила не только французский, но познала историю, географию, математику. В доме Корниловых ей было очень хорошо, а девочка уже стала казаться девушкой. Если бы не это врожденное уродство, наверное, Юлию Жадовскую сочли бы даже очень и очень миленькой: она развилась в грациозную шатенку, лицо имело нежный оттенок, голос был сочный, волнующий, а когда перед зеркалом ей расчесывали волосы, они касались ее колен… В доме Корниловых как-то уже расходились по спальням, когда со двора вдруг брякнул колокольчик…

- Господи, кого там несет на ночь глядя?..

Это нагрянул отец, вдруг припомнивший, что его дочери скоро 16 лет и уже пора ей "браться за ум". Неукоснительным тоном, каким на кораблях командуют "Пошел все вантам!" - он сказал, что обо всем уже договорился… Где? - Конечно, в Костроме. - С кем? - Ясно, что с мадам Прево де Люмьен, что содержит пансион для благородных девиц.

- Во-во! - сразу вмешалась тетка Корнилова. - Там, в этом пансионе, свора дураков учит будущих дурех и…

- Я своих приказов не отменяю. Собирайся!

Звякнул колокольчик, кони понеслись, и вот она, Кострома, и вот он, пансион мадам Прево де Люмьен, где полно дур и дураков. Здесь Юлия Жадовская испугалась, что и сама станет "дурочкой". Рутина в пансионе царила страшная, девицы, что сидели второй год, не знали даже того, что Юлия узнала еще от бабушки, а педагоги не могли понять, почему девица Жадовская знает больше их, педагогов. Честнее всех оказался словесник Акатов, который заявил, что учить Юлию - только портить. Но именно здесь, в пансионе, Юлия Жадовская сочинила стихотворение… первое. Самое первое!

Читатель и друг, задержим внимание на пропавшем в бесславии Александре Федоровиче Акатове - это необходимо.

Сей Акатов, не ко сну будь помянут, был ярко выраженным графоманом с манией величия, присущей всем ему подобным. Он верил, что его стихи перевернут весь мир вверх тормашками. Но, еще не став поэтом, Акатов сочинил научный трактат "Поэзия", в котором поучал глупцов - как следует писать стихи, чтобы стать великим. Освободив Жадовскую от постижения причастий и деепричастий, он заставил ее наизусть вызубрить свой трактат, начинавшийся такой фразой: "Поэзия есть выражение и дивный отголосок души и чувства".

- Мадемуазель Жадовская, вы разве не согласны?

- Не знаю, Александр Федорович, что тут еще добавить?

- Теперь… сознавайтесь: вы пишете стихи? - Жадовская покраснела и, потупив взор, созналась, что грешна. - А-а, - радостно завопил Акатов, - попались мне… читайте!

Как прекрасен Божий мир!..
День похож на чудный пир.
Вся природа торжествует,
Птичек хор весной ликует.

Боже, что тут сталось с Акатовым: его корежило от хохота, он падал со стула, готовый убить ее за бездарность, он издевался над ней, а она… Юлия Жадовская хохотала заодно с Акатовым. Совершенно лишенная мелочного тщеславия, девушка заливалась смехом - так, словно не она, а кто-то другой корпел над этими жалкими стихами. С тех пор их связывала нерушимая и нежная дружба: она, поэтесса, писала стихи, а он, критик, уничтожал их. Эта "дружба" завершилась вмешательством папеньки, который отзывал ее в Ярославль, где он состоял чиновником особых поручений при тамошнем губернаторе.

Встретив дочь, отец указал ей - заканчивать гимназию. Кроткая, она не возражала. Но в гимназии Ярославля ее сразу же обвинили в незнании именно грамматики.

- Я знаю ее, - робко отвечала Юлия.

- Кто внушил вам эту крамольную мысль?

- Костромской учитель Акатов…

Ей посоветовали, чтобы отец нанял репетитора.

День его появления в доме Жадовских запомнился на всю жизнь, и этот день она унесла с собою в могилу.

Петр Миронович Перевлесский - так его звали.

Сын захудалого дьячка, он, живя на гроши, окончил Московский университет, стал преподавателем в гимназии, ему прочили блистательную карьеру. Бог с ней, с этой карьерой, но… до чего же красив! Юленька опустила глаза и весь урок не поднимала их на учителя. Это была любовь с первого взгляда. Но, отдавшись чувству, она вдруг стала писать хорошие стихи, и сама ощутила, что любовь изменила ее стихи, ставшие просто хорошими. Наконец она засела за немецкий язык и скоро переводила Гёте и Гейне… Кажется, учитель начал видеть в Юленьке не только свою ученицу. Однажды он сказал, что граф Строганов, попечитель московского учебного округа, усиленно переманивает его в Москву.

- А как же я? - вырвалось из души Юлии; она поняла, что проговорилась, тихо добавив: - Как же наша грамматика?

Перевлесский все понял, но ничего не сказал; оба они лелеяли свои чувства в невинности, счастливые даже от сознания, что видят один другого и никто не мешает им наслаждаться… хотя бы в изучении грамматики! Между тем Петр Миронович, ничего не сказав Юлии, отослал два ее стихотворения в Москву, где они и были напечатаны в "Москвитянине", а критика отозвалась о них с похвалой. Юленька растерялась:

- Это сделали… вы? Сознайтесь - вы?

- Нет, это сделали вы сами. А я вас поздравляю…

Увидев имя дочери в печати, Валериан Никандрович был в этот день столь добр, что даже оставил Перевлесского поужинать в своем доме. Наконец молодые люди объяснились - именно в тот день, когда выяснилось, что граф Строганов отзывает Перевлесского в Москву, обещая повышение.

- Что скажет отец? - пугалась Юленька.

- Он скажет, чтобы мы всегда были счастливы…

Отец, как только увидел их счастливые лица, сразу обо всем догадался. Он, которому прочат место заседателя гражданской палаты, он… он… и чтобы сын дьячка?!

- Убирайся вон прочь, скнипа! - закричал он на учителя, посинев от ярости, топая ногами, чубуком размахивая. - Вон, нечестивец! Клякса чернильная, синтаксис с орфографией… чтобы ноги твоей здесь больше никогда не было!

Перевлесский пошатнулся и, почти падая от унижения, вышел. Юлия долго-долго стояла, безмолвна и недвижима, даже не плача. Потом протянула к отцу свою единственную руку, на которой оттопырилось всего три пальца.

- Папа, а как же я? Обо мне ты подумал ли?

- Дочь моя, разве не хочу я добра тебе?

- Вижу! Посмотри, каким уродом я предстаю перед людьми, это ведь я - твоя дочь, ты меня такой сделал… Кому я нужна в этом свете? Нашелся человек, который полюбил меня, и я его полюбила, и даже теперь ты отнял мое счастье…

Длинным чубуком Жадовский указал на дверь:

- Убрался… туда ему и дорога!

- Как ты можешь, отец?

- Приведи мне кого угодно, хоть старого или нищего, но только дворянина! И не забывай, кто такие мы, Жадовские…

…Петр Миронович Перевлесский умер действительным статским советником, профессором Александровского лицея, автором множества учебников по российской словесности и правописанию. Юлия Жадовская никогда не изменила первой любви, и эта любовь так и ушла вместе с нею - в могилу.

Кажется, отец и сам был не рад тому, что он натворил, разорвав сердца молодых, - Юлия замкнулась в себе, и только однажды из груди ее вырвался почти истошный крик:

- Отец, да пожалей ты меня…

Не пожалел. Хотел жалеть и - не мог!

Постепенно имя Юлии Жадовской становилось известно. Где-то там, в ином мире, нашлись добрые люди, уже хлопотали об издании сборника ее стихов, приехал в Ярославль известный тогда переводчик Михаил Вронченко, брат министра финансов, внушал отцу, что нельзя же томить дочь взаперти, грешно командовать поэтессе, чтобы гасила в комнате лампу ровно за час до полуночи, наконец, она уже не принадлежит сама себе - ее должны видеть в столицах… Что бы ни говорили о ней, Юлия оставалась равнодушна к людским похвалам, все "написанное никак не могло удовлетворить ее, все лестные отзывы людей, компетентных в литературе, она считала снисхождением и каким-то особенным счастием, которого она не заслуживала". Отец не раз слышал от дочери:

- Меня просто жалеют по причине моего уродства, как пожалели бы, наверное, и собаку с перешибленной лапой…

Появляться в обществе она даже страшилась. Если в Костроме или Ярославле она, чувствуя себя "дома", как-то забывала о своем убожестве, то смелости показаться в столицах не хватало. Отец все-таки вытащил ее в большой литературный мир, и все оказалось не так уж страшно, как раньше ей думалось. "Всех интересовала эта молоденькая девушка с таким кротким смиренным видом и вместе с тем с таким серьезным взглядом на жизнь, искусство и науки…"

Как измерить доброту и деликатность людей, которые в Москве и Петербурге привечали ее, которые целовали даже культяпку ее руки с таким же благоговением, как и благоуханные, балованные руки светских красавиц! А какие имена, читатель! Тургенев, Некрасов, князь Вяземский, Хомяков, Загоскин, Аксаковы, Погодин, Дружинин… Нет, Жадовская не имела широкой известности, какой обладали все эти люди. Если ее и знали в обществе, так даже не имя Жадовской, а лишь слова ее стихов, уже переложенных на музыку романсов: "Ты скоро меня позабудешь", "Не зови ты меня бесстрастной", "Я ее еще его, безумная, люблю".

Иногда она пренебрегала рифмой, столь насущной для поэзии, а от "белого стиха" незаметно для себя перешла к прозе, и первая ее повесть стала мучительной исповедью о разбитой любви, а потом вышел в свет и роман "В стороне от большого света" - опять о себе, и героине романа Жадовской, юной дворянке, злые люди не давали любить бедного разночинца-учителя. Иначе и быть не могло, а между тем Жадовскую оглушали звуки роялей в светских салонах и звоны гитар в провинции, больно ранивших сердце ее же собственными словами: "Я все еще его, безумная, люблю…" Да, она любила!

А здоровья не дал ей Бог, и вскоре Жадовская стала прихварывать. Два летних сезона она провела в Гапсале близ моря, но курортная жизнь мало помогла женщине. И вскоре она решила вернуться в Ярославль, памятуя, очевидно, что "дома и солома едома". Отец состарился, но еще хорохорился, похваляясь своей быстрой карьерой при губернаторе, и Юлия Валериановна снова попала под невыносимый гнет его деспотической натуры. В эти годы что-то надломилось в женщине, раз и навсегда, и когда Достоевский просил у нее новую повесть для "Времени", Юлия Валериановна прислала "Женскую историю", которая прошла незамеченной, как и вторая повесть "Отсталая". Болезнь, угнетавшая ее, и невнимание критики, охладевшей к ней, стали причиной тому, что она вдруг замолчала, страдающая в своем провинциальном одиночестве…

Был уже 1862 год. Лечил ее старый ярославский доктор Карл Богданович Севен, обрусевший немец-романтик, способный рыдать над увядшею розой. Юлия Жадовская привыкла к нему, считая Севена почти родным человеком, и была удивлена, когда в один день он поднес ей цветы, предложив свою руку и сердце. Слова старого холостяка были трогательны.

- Я не прошу у вас любви, - сказал он, - и было бы нелепо, если бы вы от меня, старого человека, требовали юношеской пылкости. Я делаю вам предложение - как человек человеку, и пусть наши одинокие сердца согревают чувства большого добра и уважения одного к другому. Поймите меня…

Юлия Жадовская поняла, что старый добряк желает избавить ее от деспотии отца, и согласием отозвалась на эти слова.

- Благодарю вас, Карл Богданович, - сказала она…

Они обвенчались, но отца в церкви уже не было: разбитый параличом, он был уже близок к смерти. Но, принимая ухаживания дочери, он по-прежнему отдавал команды - как надо жить, когда гасить свет, кого пускать, а кого и гнать в три шеи. Валериан Никандрович был, конечно, жалок в такие моменты, все люди давно покинули его, всеми забытый, он лежал в постели, развороченной, словно цыганский рыдван. И только она, его дочь, которую он так безжалостно тиранил, оставалась при нем, верная и заботливая…

Перед смертью отец не выдержал - разрыдался.

- Прости! - крикнул он дочери. - Прости меня, подлеца, что сделал тебя несчастной… не хотел, видит бог, не хотел! Я был несправедлив к тебе, и не потому ли Всевышний и наказывает меня столь жестоко? Если можешь - прости

После его смерти Юлия Валериановна продала дом в Ярославле и на вырученные деньги купила небольшое именьице в семи верстах от уездного Буя, где природа напомнила ей те самые места, где прошло ее детство под надзором бабушки, где впервые с полок книжных шкафов дедушки ей горько усмехнулся "дядя Вольтер", где ее сурово поучал "дядя Руссо"…

Карл Богданович Севен, воспитанный на выспренности поэзии Клопштока, поклонник Гёте и Шиллера, боготворил свою жену, считая себя самым счастливым мужем на свете.

- Сударыня, - старомодно раскланивался он перед нею, - я счастлив иметь вас своею супругой, для имени которой уже уготовано место в грандиозных анналах истории…

За два года до своей кончины она потеряла Карла Богдановича, отдавшись разведению цветов с такою же страстью, с какой когда-то сочиняла стихи…

Впереди ничего уже не было.

Впереди была только смерть, и она пришла к ней, почти спасительная, ибо "в стороне от большого света" Жадовская сделала все, что могла, а чего не могла - того и не делала.

Вспомним же ее! Вспомним и… не забудем.

Зина - дочь барабанщика

Если гравер делает чей-либо портрет, размещая на чистых полях гравюры посторонние изображения, такие лаконичные вставки называются "заметками". В 1878 году наш знаменитый гравер Иван Пожалостин резал на стали портрет поэта Некрасова (по оригиналу Крамского, со скрещенными на груди руками), а в "заметках" он разместил образы Белинского и… Зины; первого уже давно не было на свете, а второй еще предстояло жить да жить.

Не дай-то бог вам, читатель, такой жизни…

В портретной картотеке у меня заложена одна фотография, которая - и сам не знаю почему? - всегда вызывает во мне тягостные эмоции: Зина в гробу! Ничего, конечно, похожего с той юной привлекательной женщиной, которую Пожалостин оставил для нас в своей гравюрной интерпретации. Давнее прошлое человека, отошедшего в иной мир, порою переживается столь же болезненно, как и нынешние наши невзгоды. Надеюсь, что историкам это чувство знакомо… Однако как мало было сказано об этой Зине хорошего, зато сколько мусора нанесли к ее порогу! Если бы великий поэт не встал однажды со смертного одра и не увел бы ее в палатку военно-походной церкви, мы бы, наверное, вообще постарались о ней забыть.

Но забывать-то как раз и нельзя. Помним же мы Полину Виардо, хотя вряд ли она была непогрешима, безжалостно вырвав талант русского романиста с родных черноземов Орловщины, чтобы ради собственного тщеславия пересадить его на скудные грядки Буживаля, - но если у нас любят посудачить об этой французской певице, то, по моему мнению, не следует забывать и нашу несчастную Зину - дочь безвестного русского барабанщика…

Некрасов провел всю жизнь среди врагов, распространявших о нем разные небылицы. Враги и завистники никогда не щадили его. Но даже любившие Некрасова не щадили ту, которая стала для поэта его последней отрадой. Пожалуй, только великий сердцеед Салтыков-Щедрин, всезнающий и всевидящий, сразу понял, что Зина появилась в доме Некрасова совсем не случайно, и он свои письма поэту заключал в самых приятных для нее выражениях:

"У Зинаиды Николаевны я целую ручки…"

У нас почти с восхищением листают "донжуанский список" Пушкина, насчитывающий более ста женских имен, а вот Некрасову, кажется, не могут простить его подруг, старательно и нудно пережевывая мучительный разлад с Авдотьей Панаевой… "Я помню чудное мгновенье" - эта строка, исполненная любовных восторгов, никогда бы не могла сорваться со струн некрасовской лиры, ибо его печальная муза скорбела даже от любви:

Бывало, натерпевшись муки,
Устав и телом и душой,
Под игом молчаливой скуки
Встречался грустно я с тобой…

Какое уж тут, читатель, "чудное мгновенье"?

Правда, любить Некрасова было не так-то легко, а женщины, которых любил он, кажется, иногда его раздражали. Одна хохотала, когда ему хотелось плакать, другая рыдала, когда он бывал весел. Одна требовала денег, когда он сам не знал, как рассчитаться гонораром с кредиторами, а другая отвергала подарки, требуя святой и бескорыстной любви.

Можно понять и поэта - трудно иметь дело с женщинами!

Мы, читатель, со школьной скамьи заучили имя Анны Керн, а что скажут нам имена Седины Лефрен, Прасковьи Мейшен или Марии Навротиной, ставшей потом женою художника Ярошенко? Между тем они были, и были при Некрасове не как литературные дамы, желавшие поскорей напечататься в его журнале, - нет, каждая из них занимала в жизни поэта свое особое место. Но каждая свое особое место нагрела для другой и оставила его. Одни уходили просто так, разбросав на прощание платки, мокрые от слез, а одна умудрилась вывезти из имения поэта даже диваны и стулья, которые, очевидно, ей срочно понадобились для возбуждения приятных воспоминаний о былой страсти.

Перелом жизни - Некрасову было уже под пятьдесят.

Назад Дальше