- Ти заставлял меня карабкаться, как кошка за попугай… как четверорукий обезьян за орех кокос… как похититель за диамант Коинур… чтобы показать вот этот дырка в гора? - рассердился Беретт. - Но воровски казак не суть барсук или ночной крылатый мышь. Почему ти не лечил твои глаза? В них есть морбус трахома, человек будет от него слепой…
Он так и не понял, чего искал проводник в этом месте или что напомнило оно ему.
Оба сели на лошадей и пустились догонять отряд. Вскоре послышались крики и голоса.
Ратники толпились вокруг чего–то на отлогом склоне, поросшем молодыми дубками. Видно было, как Мурашкин дал шпоры вороному и въехал в толпу.
Два обнаженных тела привязаны к стволам. Они уже тронуты разложением, со многими следами сабельных и ножевых ударов; голов нет. Стольник долго глядел на них, потом перекрестился широким крестом, спешился и простоял без шапки, пока их зарывали.
- И кто бы вы ни были, - истово, как молитву, сказал он над их могилой, - гости ли, купцы аль простые хрестьяне, за все, пред господом и государем, воздам вашим мучителям.
Он не знал, что то была месть и кара атамана вольницы тому, кто тогда на Четырех Буграх, выкатившись вперед, помянул про донской закон и затем укрылся в толпе, и тому, кто потребовал дувана казны. Их схватили, чуть только отплыли с острова. На Жигулях, в казачьем гнезде, совершилась их казнь.
- По коням! - негромко, сурово велел стольник стрельцам.
В рыбачьей деревеньке Мурашкин собрал жителей.
- Были; куда делись - не ведаем, - сказали они о казаках.
- Никто не ведает? - повторил Мурашкин и оглядел толпу.
Тогда отозвалась женщина с круглым набеленным лицом и высокими черными бровями:
- Я скажу.
Мурашкин по–стариковски мешкотно опять слез с коня, подошел к ней, взял ее за руку.
- Звать тебя как?
- Клавдией.
- Открой, милая, бог видит, а за государем служба не пропадет.
- Не надо, я так…
Неделю ли, месяц назад это было, она не помнила. Стояло это перед ней - точно только вчера…
…Зеркальца, коробочки с румянами, бусы, обручи, подвески, сапожки, бисер, летники, шубки - все она упихивала, уминала в укладки с расписными крышками. Разоренное гнездышко - горница…
- Улетаешь, Клавдя?
Это Гаврек, казачок.
Она порхнула мимо, засмеялась в лицо ему, принялась горой накидывать подушки, почему–то взбивая их, пропела:
- Далече, не увидимся!
- К старикам на Суру?
Взялась пальцами за края занавески и поклонилась.
- К старикам - угадал, скажи пожалуйста! Строгановыми зовут. Не слышал?
- О! Значит, берет? Берет, Клава?
Тряхнула головой так, что раскрутилась и упала меж лопаток коса.
- Ты берешь! Ай не схочешь?
- Трубачам одна баба - труба.
Так грустно сказал казачок, что даже пожалела его (не одну себя) и улыбнулась ему.
И опять засмеялась, приблизив к нему свои выпуклые глаза, - знала, что трудно ему делается от этого. Но вдруг почувствовала, как покривился, стал большим, некрасивым ее рот, отскочила, начала срывать, мять вышивки: цветы с глазами на лепестках, птиц, которые походили на нее-Крикнула:
- Уходи! Федьку–рыбальчонка только и жалко.
- Клава…
- Уйди! - взвизгнула она и притопнула.
Вечером искала его в стане.
- Когда плывете? Завтра? Вчерась только прибыли… Аль еще поживете?
Ластилась:
- Гаврек, ты скажи… Он говорит - не к Строгановым.
Он отозвался тихо:
- Сама понимай…
И на эти слова она опять взвизгнула истошным, исступленным, бессмысленным визгом. Визг этот сейчас снова (будто и не умолкал он) встал в ее ушах, и, сама не понимая как, она закричала в лицо стольнику:
- Как собаку? Со двора долой, ворота заколотить - околевай одна, собачонка? Кровь родную кидать?
- Что ты? Про что ты? Чья кровь? - забормотал стольник.
- А Федька? - Дух у нее захватило, словно падала она с высоты - и теперь уже все равно, теперь уже летела вниз, на землю, о которую через миг насмерть разобьется ее тело. - Его, Кольцов, Федька - до меня еще, сиротинка, без матери… - Низким, грудным воем стал ее крик. - У, волки–людоеды, лютые, косматые! Упыри! А, собака я? На дне морском след ваш вынюхаю!
- Ведом след, - перебил этот вой проводник. - Нам и без тебя ведом. За Астрахань подались, на Хвалынь–море, в Персию. Чего крутишь? Ну! - с угрозой повысил он голос.
Но неловко опять коснулся ее полной руки стольник, погладил с грубоватой лаской, сморщился и сказал вдруг нежданное слово:
- Детка…
Она ничего не видела, точно очнулась сейчас, и, серьезно глядя на доброго, стоящего перед ней старика, быстро сказала:
- К Строгановым уплыли, в Пермь Великую.
- Красавица, - причмокнул губами Беретт.
- Что говоришь? К Строгановым? Мыслимо ли? Подумай, - не поверил стольник.
- Лгу? - метнулась женщина. - Не одна я тута, остались ихние… по ямам… у них спроси, услышишь…
Все с тем же доверием смотрела она в глаза Мурашкину, словно что–то соединило ее с воеводой.
- И спросим. Этих? - раздался опять глухой бас проводника.
Грязных, в изодранной одежде, гнали стрельцы пятерых мужиков. На руках, на заросших лицах их чернели кровоподтеки. Стрелецкий отряд извлек их из земляной ямы в скрытом месте, указанном проводником.
А женщина не замечала проводника, и голос его долетел до нее словно из отдаления.
- Этих! Этих! - ответила она не ему, а Мурашкину (близко, близко земля, и конец, и смерть!).
Один из мужиков повернул голову.
- Ребя, гляди, ведьмачка! Тая самая ведьмачка! Чтобы утроба твоя лопнула, окаянная! Подавиться тебе сырой землей!
Она провела рукой по лицу, точно что–то стряхивая, стирая с него. Увпдела мужиков, стрельцов, а рядом с собой–мясные голые подушки щек над жесткой, смоляной, проволочной бородой, сближенные, страшноватые, красноватые глаза, и зрачки ее расширились.
- Красноглазый… Ты? - с трудом выговорила она.
- Узнала? - усмехнулся он.
- Волк ты, - по–прежнему тихо сказала она. - Людоед… Косматый. Ничего я ни про кого не знаю. Где были, куда ушли - не знаю. Не ведала и не ведаю. Солгали мне. А этих - николи не видела… Николи. Слышишь?
- Ну, ты… - Он грязно выругался. - Затрепала подолом! Забыла? - Сближенные по–птичьи, тяжелые глаза ощупывали ее, она поникла под властью этих глаз господина. - И так скажешь. Скажешь, как миловалась с Ивашкой Кольцом. Скажешь, как стелила Рюхе Ильину, чтобы пригревал тебя, пока каталось то Кольцо по разбоям. И куда проводила воров–душегубов, зачем оставили они тебя здесь - скажешь. А не скажешь - как подкурят тебя снизу, и руки твои в суставчиках хрустнут, и клещиками ногти вырвут, заговоришь.
Она отшатнулась, вскинув обе белые, полные руки, точно заслоняясь ими, точно спасая их от невыразимого ужаса; рот ее приоткрылся.
- Не скажу! - выдохнула она, не помня себя.
И кинулась прочь. Стрельцы подхватили ее.
- А заговоришь, - почти ласково проговорил проводник. - Пытать!
Видно, не простой он проводник, но имел такую власть, что вот велел и без стольникова спроса. Но тут он перехватил.
- Пустить! - вдруг фальцетом заорал стольник •- Ослобонить! Без нее обойдется…
И, не глядя, гадливо отстранив проводника, чье опущенное лицо, подушки щек, недобро вспыхнувшие глаза еще больше налились кровью, Мурашкин неловко сунул ногу в стремя, шумно дыша, лег животом, сел и, согнувшись, грузно протрюхал рысцой к мужикам.
- Воры? - спросил Мурашкин.
- Нет, - ответил тот, у кого были рваные ноздри.
- Казаки?
- А казаки.
На дыбе, корчась, Рваная Ноздря хрипел:
- Молчи, Степапко, собака!
- О! - проговорил Беретт. - Но ведь он молынит. Он знай: ex lingua stulta incommoda multa.
Капитану было очень не по себе, мужчина - это рубака и солдат, но не кат (необходимый, впрочем, настолько в благоустроенном государстве, что великие короли сами не гнушались исправлять эту должность); все же латинская фраза показалась ему остроумной.
- Когда я биль в Бордо, - отворотившись, стал рассказывать Мурашкину, проводнику и прочцм Беретт, даже не следя, слушают ли его, - когда я биль в Бордо, парламент этот великий город украшал мессир Мишель де Монтень. Он обладал душа до того прекрасный и нежный, что кавалер не мог вынести никакой дурной запах. И он не имел волос на темя, но самый тонкий разум в свой голова. Я занес в мой журналь его сентенции. Никого не называй счастливый, пока он не достиг своей смерти. А еще так: для шефа осажденной доброй фортецца, крепости, не будет удачной мысль, как дурак, покинуть свои стенки и выйти на поле для любезный разговор с вражеский шеф. И еще: предавать себя истинной философй - что есть? Предавать себя истинной философии есть учиться умирать. Этот простой мужик–казак - философ, ma foi.
Так и не понял воевода Мурашкин, куда девались Ермак и его люди. Мужики не сказали ничего. Из окрестных жителей многие, верно, и сами ие знали, несли чушь: ушел в Астрахань, побежал к ногаям, подался воевать с поляками.
И Мурашкин двинулся восвояси, уводя с собой в колодках пойманных казаков и еще кой–кого из тех двух деревенек, что и столетия спустя прозывались Ермаковкой и Кольдовкой.
Но темной ночью один из колодников, который несколько суток до того не спал, когда спали другие, а перетирал, корчась от боли, цепи на своих искалеченных ногах, сбил накопец эти цепи и ушел, шатаясь, черный, в лохмотьях, страшный.
То был Филька Рваная Ноздря.
ВЕЛИКОПЕРМСКИЕ ВЛАСТЕЛИНЫ
1
Свейский мореход, о котором рассказывал Ермаку человек Строгановых, был норманн Отар, состоявший на службе у Альфреда Великого, короля Англии. Во второй половине девятого века Отар поплыл по холодному рыбному морю, где коротко лето и долга темна бурная зима. Заостренный нос и корма узкого длипного корабля Отара круто загибались кверху. Ветер надувал четырехугольный парус на высокой мачте. И двадцать пар весел, продетых в отверстия по бортам, помогали ветру. А над бортами соединялись в сплошную стену гцнты воинов.
Три дня Отар шел к полночи, и три дня он видел справа нагие скалы, горла извилистых фиордов, суровую страну норманнов и викингов. Так он дошел до места, где китоловы поворачивают обратно корабли.
Но Отару хотелось узнать, есть ли конец этой стране. И он поплыл дальше на север и плыл еще три дня.
Тут и увидел мыс, отвесный и черный, как бы обнаженный костяк земли. Солнце в полдень едва поднялось над мысом. Волны били пеной о камень, и больше ничто не преграждало морской дороги на восток.
Отар дождался, пока западный ветер наполнил парус его корабля. Четыре дня он плыл навстречу солнцу вдоль скалистого берега, где кривые деревья, словно хранившие на себе следы бури, цеплялись корнями за скудную почву цвета золы.
Однажды мореплавателям явилась морская дева. У нее были женские груди, а длинные распущенные волосы качались по волнам; когда она нырнула, мелькнул ее хвост, пестрый, как у тунца.
Берег вдруг повернул к югу, и, выждав ветра с севера, Отар вошел в морской рукав. Еще пять дней он плыл по тихой и серой воде. Обширная и низменная земля обступала ее. Отар бросил якорь против устья медленной реки. Странная жизнь кипела на ее туманных берегах. Навстречу мореплавателям вышли люди голубоглазые, русоволосые, с горделивой осанкой, одетые в драгоценные меха. Кость морского зверя и другая, дороже золота, которую выкапывали из земли, лежала кучами. Дети играли самоцветами. И викинги поняли, что попали в могучую и богатую страну. Они выменяли меха и кости на привезенные товары и попрощались учтиво, потому что люди те были многочисленны и сильны.
Король Альфред велел записать со слов Отара повесть об этом путешествии.
И долго еще слагатели саг пели о стране Биармии, о ее сказочных богатствах, о сверкающих камнях, украшающих золотые статуи богов в ее храмах, и о людях, не знающих горя.
И еще дольше мореплаватели пытались найти счастливый берег полярного моря на рубеже стран, полгода озаренных скудным светом холодного дня и полгода погруженных в ночь.
Никто больше не мог отыскать этого берега.
Но множество дорогих мехов в самом деле издавна шло на юг из некой северной страны. Неведомые охотники далеких лесов наполняли драгоценной "рухлядью" сосновые амбары города Булгара. И к пристаням Булгара в те старые времена, когда цвел этот волжский город, приставали тяжелые барки, а в ворота входили, позванивая бронзовыми колокольцами, караваны верблюдов…
И уж не была ли Пермь Великая в самом деле сказочной пушной Биармией, как убеждал в этом Ермака строгановский человек? Слово "пермь", древнее "парма", звучало похоже на Биармию. Вот только не лежала Пермь у моря, а прислонилась к уральской каменной стене; самое название "Пермь", как думают, некогда значило: Высокое место.
2
Частокол с тяжелыми воротами окружал хоромы. Они стояли на горе. Стены сложены из мачтовых сосен. Вверху слюдяная чешуя посыпала ребристый купол.
И тень хором падала на город, на лачуги с бычьими пузырями в дырах окон и на весь косогор.
Трое людей сидели в дорожной пыли. Смотрели на бледное небо, на густую зелень лесов, видели барки у причалов - они туго натягивали канаты, и от кормы у каждой тянулась борозда, будто барки бежали: так быстра вода. Один из трех плосколиц и чернобород, другой - маленький, нахмуренный, с рваной бровью, третий, видимо, статен, русоволос, с молодой курчавой бородкой.
На целую зиму стали старше эти трое людей с тех пор, как сиживали вот так же на крутых горах над другой великой рекой, и на много лет постарели с того времени, как текла перед ними еще иная теплая река иод высоким солнцем - тихий Дон.
А теперь сидели они в простой мужицкой одежде прямо в дорожной пыли, и прохожий народ вовсе не замечал их.
Место вокруг не было ни убогим, ни сирым. Виднелись церковки с цветными луковицами, со звонницами такого замысловатого строения, какого и не видано на Руси. Кровелька на тонких паучьих ножках, закоптелая, но сверху тронутая жаркой ярью, стояла над проемом, в котором глухо, подземно перестукивали по железу кувалды и сипели мехи. Повозки, все одинаковые, ровно груженные, катились по гладкой, устланной бревнышками дороге, бежавшей пз просеки в лесу к длинным, приземистым, тоже одинаковым домам у пристани. Поодаль, в лощинке, ухала сильно, тяжко, нечасто деревянная баба; и под дружные, в голос, покрики ворочал хоботом облепленный людьми ворот.
Плосколицый сказал, дивуясь:
- Прежде чтой–то я такого не видывал.
Тогда удивились двое других, и маленький выговорил:
- Ну–ну!.. Так ты разве и" тут уж бывал, побратимушка?
Внезапно брякнули и растворились тяжелые ворота, и всадники выехали из них. Кони блистали серебристой сбруей, богато расшитыми чепраками.
Первым ехал старик; чуть поодаль двое молодых.
Встречные низко кланялись им. Люди, работавшие на улице, скинули шапки. Но один из задних всадников махнул им рукой, и те надели шапки и опять взялись за свое дело.
Трое сидевших не спеша поднялись, когда верховые поравнялись с ними.
- Будь здоров! - сказал Ермак переднему старику.
Тот только шевельнул бровями на крупном, грубом лице. Ударив лошадь концом сапожка, вплотную подъехал один из молодых.
- Кто таковы? - быстро спросил он, внимательно оглядывая захожих людей; казалось, оп с нетерпением ожидал чего–то.
- Воевода казанский прислал меня с людишками, как вы писали.
Ермак показал на Богдана Брязгу и Гаврилу Ильина:
- Это - головы при мне.
- Гм! Казанский! - буркнул старик.
А молодой прищурился и с усмешкой сказал:
- Из Казани не близкий путь.
Ермак стоял почтительно - только шапки не ломал. Совсем неприметно, как жадно скользнул его взор по всадникам, по лицам их, по одеяниям. Вот они, властелины пермской земли. Старик - это дядя, Семен Аникиевич, глава строгановского дома. Рядом с ним, быстрый и усмешливый, - племянник Никита. Другой племянник, Максим, разглаживает рукой в перстнях шелковистые усы. Дует холодный ветер. Максим морщится, разговор его, верно, не интересует. На мгновение он перехватывает взгляд Ермака, поджимает губы и неприязненно кидает:
- Чудные ратнпчки завелись у московских воевод!
Затем встряхивает длинными, до плеч, кудрями.
- Ступайте к приказчику. Нам недосуг с безделицей возиться.
Вой как, дела с казанским воеводой ему безделица!
А Никита опять усмехается, чем–то очень довольный, и трогает коня. Теперь он уже оказывается впереди остальных.
Много месяцев миновало с той поры, как на острове Четыре Бугра решился переход в Пермь. Зимовали, не дойдя до места. Надо, чтобы Мурашкин вовсе потерял казачий след. Проедали волжские запасы. Выведывали. Но и те, кого по–прежнему страшила служба у купцов, понимали, что тянуть больше нельзя…
И вот Ермак сам в городке. Весь его обошел, не открываясь. А ввечеру явился в строгановские хоромы. И Никита Строганов ничуть не удивился, что теперь уже нет речи о казанском воеводе, с низким поклоном ответил на поклон атамана:
- Добро пожаловать! Давно бы так!
Все казачье войско приплыло в Чусовской город, как сообщает строгановская летопись, в день Кира и Иоанна 28 июня 1579 года.
3
Тесная крутая лесенка вела из сеней наверх.
Светло и просторно в верхних горницах. Солнечные столбы падали из окон, синим огнем сверкали изразцы печей, желтые птицы прыгали за прутьями клетки. Ничто не доходило сюда, в расписное царство, снаружи, из мира нищих лачуг.
Да полно, Пермь ли Великая это, глухомань, край земли?!
Гаврила был при Ермаке. Он смотрел, не отрывая глаз.
И видел он вещи такого дивного мастерства, что нельзя вообразить, как они вышли из человеческих рук.
Витые шандалы со свечами. Поставцы с фигурными ножками. Скляницы, чистые, как слеза, легкие, как пти чье перышко. Вот чашка, искусно покрытая финифтью. На ней изображен луг. Трава его пряма, свежа и так зелена, как могла она быть, верно, только на лугах, еще не тревожимых человеческим дыханием. И некое сиянье горит над травой - нежные цветы–колокольцы подымаются ему навстречу. Но посреди колокольцев, стройней и статней цветочного стебля, стоит молодец, соболиные брови, шапочка на черных кудрях. Щеки - в золотом пушке, алые по–девичьи губы приоткрыты. Он ждет кого–то. Стоит и поет, ожидая. Кого он ждет?
Отворилась створчатая дверь в горницу. Вошла красавица - пышные рукава почти до земли, поверх белого покрывала кокошник, унизанный жемчугом.
Она вошла, ступая маленькими шажками, высокие каблуки стучали, длинные, в палец, серьги вздрагивали.
Когда она быстро в пояс поклонилась гостям, приложив руку к высокой груди, блеснули большие зеленовато–голубые, похожие на стоячие озера глаза.