Закаменел сердцем.
Раньше любил собак, теперь возненавидел.
В Москве явиться к доброму барину Григорию Тимофеичу не посмел.
Стал жить сам по себе. Ну, воровал, конечно. Потом по случайной смуте взят был охочими стрельцами, правда, без рванья ноздрей выслан в Сибирь, в Енисейск. Там поверстался в казаки.
Ах, Сибирь!
Чем дальше уходил от Москвы, тем больше каменел сердцем.
А как еще? Совсем безроден, всеми оставлен. Проклят всеми, даже теперь, наверное, добрым барином Григорием Тимофеевичем. Думает барин, наверное, что сбежал от него Степка. Украл сверток и живет преуспевая. Вот почему дрогнул, услышав от московского дьяка: "Готов служить боярину Григорию Тимофеичу?" Так понял, что возвысился добрый барин и хочет еще выше возвыситься. Вот аптекарский приказ уже под ним, а потом, смотришь, отойдет и пушкарский. Просматривая списки новоприбылых, увидел, наверное, Григорий Тимофеич Степкино имя, угадал послушного мальчишку в якуцком казаке. Через московского дьяка передал про человека с нехорошим именем. Но кто? Где объявится такой человек? Не Шохин ли? И почему искомый зверь может произвести в Москве всякие перемены?
Идешь, снег похрустывает.
В морозном воздухе дыхание – как мысли.
Смутно тешил себя: боярин Морозов, собинный друг царя, представит зверя царю, а Тишайший, государь Алексей Михайлович восхищенно спросит:
"Кто привел столь старинного?"
"А вот Степка Свешников, твой человек служилый".
"Ну? Просит чего? Есть у него мечта?"
Вот тогда он, Свешников, и выступит, и напомнит царю про доброго барина Григория Тимофеича. Если, правда, жив старик, если не замучили его в дальнем монастыре, если дело не так обстоит, как говорил московский дьяк, выпросит у государя отдать барина.
Шли.
На черной ондуше, низко торчавшей над убитым, покрытом застругами снегом, стрекотала сорока.
– Вот подлая птица.
– Чего? – не понял Свешников.
– Птица короконодо, говорю, подлая, – глухо пробормотал Шохин, подморгнув ужасным вывернутым веком. – Как увидит, так трепетать начинает.
– Думаешь, увидела кого?
– А пойди взгляни.
Свешников обернулся.
Было видно, что сам Шохин ни за что не пойдет в сторону черной одинокой ондуши, на которой шумела вспугнутая птица короконодо. Пусть писаные и звали вожа тонбэя шоромох, видно, что даже такой смелый не пойдет в ее сторону без дела.
Пропустив аргиш, Свешников без труда добежал до траурного дерева.
Вблизи оно оказалось раскоряченным, страшным, будто коптили его в густом дыму. И несло от дерева большим неуютом. Как весь этот край, казалась ондуша очень старинным создание, как бы закутанным в смутные сумерки, скопившиеся в ее ветвях. А за снежные бугры уходила полузанесенная, но явственная цепочка следов.
Подумал: учуг прошел – верховой бык. Тяжело прошел. Наверное, с человеком на спине. Сразу вспомнил испуг Шохина.
Оказывается, не напрасный испуг.
Вот дрался вож с незамиренными племенами, пускал в ход сабельку и пищаль, подводил дикующих под шерть, сплавлялся по бурным рекам, боролся с дедом сендушным босоногим, и еще много страшного видел, а почему-то ужаснулся, увидев в снегу простую стрелу томар.
Постоял, прислонясь к ондуше.
Потом догнал усталый аргиш, но никому, даже Шохину, не сказал об увиденном.
Пытался сам все понять. Вот, вспоминал, сперва пенек от дерева, ссеченного железом. Потом чужая стрела. Потом берестяной чертежик с непонятными крестиками. А теперь – след учуга. Нисколько не удивился, услышав от Шохина:
"Ставь в караул самых надежных".
"Кого боишься?" – спросил
И не удивился ответу:
"Дикующих".
Ночь.
Сны прельстительные.
– Степан! Очнись, что ты!
Кто кричит? Зачем? В сладком сне видел величественного зверя, у которого рука на носу.
– Степан!
В сладком сне вел величественного зверя в Россию. Люди встречные, добрые христиане, дивились, бросали носорукому калачи. Зверь калачи ловко ловил гибкой рукой, тем питались.
– Степан!
– Чего? – пробудился.
– Писаные!
Ловя рукой сабельку, вывалился из урасы:
– Где?
– Там! – в испуге тянул за рукав Микуня.
Дышал, как собака, в ухо:
– Не брось меня!
А снег красный, зеленоватый, изжелта. Потом снова красный, желтые тени.
Казалось, весь мир пылает, бросая зловещие цветные тени на пустую сендуху. Действительно юкагиры зажгли костры. Широко зажгли. Не ошибся Христофор: совсем не пуста сендуха. Так только кажется. Все небо пылало в стороне полночи. Там кто-то сдвигал и снова распахивал цветные кулисы. Там весь мир пылал. Опустив морды, без удивления стояли только олешки, они такое видели, да собаки спали, сбившись в теплый клубок. Не почувствовали еще смерти.
Возле второй урасы тесно стояли Ганька Питухин, Гришка Лоскут и Федька Кафтанов. Все при оружии, ко всему готовые. Оттолкнув казаков, Свешников резко вздернул шапонач, ровдужную дверную закрышку, и увидел крошечную, но дающую некий смутный свет лампадку, стоявшую на полу.
У прогоревшего костерка навзничь лежал Шохин.
Лежал не у входа в урасу, как раньше любил спать, а в самой глубине, где ложился в последние ночи. Почти по плечи прикрыт теплым заячьим одеялом. Вроде спит, открыто только лицо.
Но это Свешников так подумал – лицо.
Лицо есть образ божий. А у вожа Христофора Шохина лица не было. Только кровавый, запекшийся на холоде мертвый круг, неаккуратно и густо исполосованный острым железом.
Стремительно обернулся:
– Кто?
Казаки тесно стояли перед урасой.
Никто не спешил ответить, даже Микуня. Только Елфимка, сын попов, строго положил крест:
– Не знаем.
И указал в танцующую тьму:
– Там след вроде.
– Оленный?
– Ага.
– Учуг проходил?
– Ну, может. Мы не слышали.
Спросил, снова перекрестившись:
– Смерть ходит?
Теперь уже Свешников перекрестился. Подумал: "Вот опять верховой бык. Не зря боялся чего-то Шохин. Я думал, он всех переживет, особенно Микуню, но знал что-то ужасное вож. Не зря сказал про стрелу томар – знак".
Вдруг вспомнил шепот в острожке Пустом. "Да неужто правда?.". – "А то как иначе?… Фиск нынче рыщет везде…" – "А воевода?" – "О том не боись…" Непонятно шептались сын боярский и вож. Зачем, какой фиск? Чего не должен бояться воевода?
Но теперь уже не узнаешь: нет шептунов.
Выругался.
Наклонясь, коснулся Шохина.
Сразу почувствовал под пальцами замерзшую, как бы гладкую кровь. Отдернув заячье одеяло, увидел: ударили вожа ножом-палемкой – в самое сердце. Хорошо знали, куда бить такого страшного. Только потом перекрестили ножом лицо.
Но почему никто не услышал?
Обернулся.
Посмотрел на казаков хмуро.
Косой, Федька Кафтанов, Гришка Лоскут, Ганька Питухин, Ерило, Микуня подслеповатый, Ларька Трофимов, Елфимка, сын попов – все столпились у входа. На лицах красные и зеленоватые отблески. Столько костров в ночи зажгли юкагиры, что не могли лица казаков выглядеть иначе. Если птица чернеет, пролетая над кострами дикующих, то лица от самого зеленого изменялись к самому красному. Понимали: Шохин сильным был. Тонбэя шоромох был.
А – убили.
Глава III. Гологоловый
ЧЕЛОБИТНАЯ ТОРГОВОГО ЧЕЛОВЕКА ЛУЧКИ ПОДЗОРОВА, ПОДАННАЯ ИМ ВОЕВОДЕ ЯКУТСКОМУ ВАСИЛИЮ НИКИТИЧЮ ПУШКИНУ
А во прошлом во 155-ом годе в 5-й день велено было в Якуцком выдать к отписке соболи государевы.
У казенного анбара лестницы нет, отнесена под башню в ворота, на карауле стоял служилый человек Гришка Лоскут. Вот ево и посылали по лестницу, а он не пошел.
И яз, торговый человечишка Лучка Подзоров, ево, Гришку Лоскута, спросил, для чего он по лестницу не пошел?
А Гришка дерзко ответил: для того де не пошел, что один в карауле, а сотоварыщи давно разошлись.
И того ж дня ты, стольник и воевода, тех караульщиков, срока раньше ушедших, велел добыть, хотел им дать поучение, бить батоги, потому что велено у казенных анбаров стоять всегда беспрестанно – для бережения, и для сплошного времени, и для пожару.
А денщик твой, пришед, сказал: служилые сами идут в приказ.
И оне, правда, пришли. И с великим шумом и невежливо говорить стали: почему де ты, стольник и воевода, бить желаешь людей? И почему не пускаешь людей с Ивашкой Ерастовым на новую реку Погычу, а пускаешь Мишку Стадухина? И почему ты на себя с казачьего хлебного жалования выворачиваешь одну треть?
И ты, стольник и воевода, вышед в сени, начал выговаривать: зачем де пришли с таким большим шумом?
А служилый человек Гришка Лоскут предерзко ответил: а не бей нас, не дадим нас бить никого!
И ты за то хотел Гришку зашибить рукой, но он ухватил тебя, стольника и воеводу, за груди и отпихнул прочь. И тут же стоя, крикнул злостно десятничешко Васька Бугор: сами де самовольно пойдем теперь на новую реку!
И ты приказал взять Ваську, а служилые люди нихто за Ваську не примутца. И ты, стольник и воевода, принялся за него сам. Только служилый человек Гришка Лоскут, на которого крикнуто в Якуцке государево слово, опять принял тебя за груди и поволок из сеней, а служилые, стоя на крыльце, опять кричали невежливо. И только яз, торговый человечишко Лучка Подзоров, сирый и темный, в страхе решился отнять тебя от того Гришки.
А другие так и кричали: чево де здесь стоять, пойдем поемлем у торговых людишек суда их и всех покрученников!
И, покричав, так и сделали: торговых людишек разорили, кочи взяли, и самовольно на тех судех ушли вниз по Лене.
А ты, стольник и воевода, увидев такое, того ж часу посылал за беглыми сынов боярских да верных людей в лехких стругах и берегом на конях. Послал их уговаривать воров повернуть обратно: для чево, дескать, оне, простые служилые люди, крест целовав государю не изменять, вдруг взяли и изменою побежали?
А дерзкий вор Гришка Лоскут, гуляя страшно, отстал от других и ночью вломился ко мне в лавку. И меня, сироту твоево, в собственном доме хотел убить, грозил страшно ножом, все спрашивал: где нынче гулящий брат ево Пашка, кабалы на которого у меня лежат?
И яз, сирый и темный, сказал ему все, что слышал от всяких разных людей. Сказал, что с вором Сенькой Песком, ухо оттопыренное, ушел Пашка.
А жив ли, того не знаю.
И еще сказал, убоясь ножа: нынче сын боярский Вторко Катаев ведет в сендуху большой отряд. И кажется, близко в те места, куда сшел вор Сенька Песок.
Тогда, нож отняв, вор Гришка Лоскут бесстыдно гулял всю ночь. Учинил в доме моем раззор, нанес много урону. Только утром совсем сшел. А мне ведомо учинилось, что сей заворовавший человек правда встретился с отрядом сына боярского Вторко Катаева.
А тот вор Гришка Лоскут весь в кабалах.
Теперь на него и кабалы ево брата вылегли.
И яз, торговый человечишка Лучка Подзоров, челом бью: вели наказную память слать по всем местам, где есть приказные люди, чтоб тово вора Гришку Лоскута и брата ево Пашку, буде объявятца, переслать бы в Якуцк, да с каждого взять порушную память и бить батоги жестоко.
Царь государь, смилуйся, пожалуй!
К записке сей торговый человечишко Лучка Подзоров, руку приложил.
Последний день пути всегда самый трудный.
Шли тяжело. Продавливали лыжами наст. По правую руку темнели извивы реки. Дымную воду выгоняло на лед сквозь трещины. Мороз ничего не успевал схватывать – река сонно дышала.
Пора была переходить на другой берег, а Свешников медлил. Все искал места самого надежного. Самого удобного искал места, может, чтобы будущее зимовье одной стороной прижималось к какому ни на есть неприступному утесу, а другой смотрело на реку. Остальные стороны, ладно. От всего мира не отгородишься.
В небе свет осиянный, лунный. Вроде совсем незнаемая землица, а что-то узнается.
Писаные!
После смерти вожа дикое слово наполнилось новым тревожным смыслом.
Вчера еще было просто словом. Одним из многих привычных. Таких, как, скажем, шахалэ – зверь рыжий хитрый носатый (лиса), или дед босоногий сендушный (медведь), а теперь стало страшным. И виделось, угадывалось, смутно виднелось за страшным словом рябое лицо вожа, посеченное ножом-палемкой.
– Это Ганька виноват! – зло повторял Кафтанов. – Держал караул лениво! Засмотрелся на костры в небе, наверное, отвел глаза. А Христофор предупреждал: нельзя играть с писаными!
Требовал:
– Лишить Ганьку доли!
Писаные!
Набегут из-за бугров, приставят к грудям копья, ударят разом. Им крестов с груди не снимать, с рождения погрязли в грехе. Отпляшут победу у высоких костров, зажгут новые по самое небо.
Свешников теперь внимательнее присматривался к казакам.
Ну, понимал, что совсем ненадежен Федька Кафтанов, он сам бы хотел занять место передовщика. Зато всяко привлекал к себе обиженного Ганьку и хмурого Гришку Лоскута. Чувствовал, что разговора с Косым и с Кафтановым не получится, а эти идут навстречу. Пытался понять: кого мог бояться вож? Кто мог бесшумно, как змея, не коснувшись спящих, вползти в тесную урасу? Кто без света, при одной смутной лампадке, точно определил, где дышит тонбэя шоромох, сунул под сердце смертную палемку?
Случайность, что зарезали Шохина? Или ждали именно его?
Чаще стал вспоминать московского дьяка. Вот, дескать, явится человек, назовется литовским именем Римантас. Такому человеку можно доверять.
Ну и что? Поможет такой человек найти зверя?
Дивился: как появление старинного зверя в Москве может произвести перемены? И к добру ли? Почему сказал тот московский дьяк, что служить буду боярину Григорию Тимофеичу. И разрешил убить любого, кого сочту нужным?
Шли.
Над редкими ондушами, кривыми, черными, плыл в низком небе орел.
Сделав большой круг, упал на сухое дерево. Расслабив крылья, сидел, как в черной шали, небрежно наброшенной на горбатые плечи. Он-то знал, кто живет в столь пустых местах. Свешников чувствовал в казаках большое смущение. Уж на что Ганька Питухин здоров, как лось, не труслив, а постоянно держит сабельку под рукой. И Федька Кафтанов идет быстро, внимательно. И Косой часто оглядывается.
Бледный снег.
Раскоряченные ондуши.
Пора переходить реку, а Свешников все тянул. Ну, версту. Ну, еще одну. Ну, еще.
Наконец, подал условный знак.
Первым перебежал напруженную, посиневшую, дымящуюся от черных промоин реку Гришка Лоскут. Перевел повизгивающих собачек, коричневые быки сами бежали за человеком. Взлетел на нартах на косогор, дал отмашку.
Тогда все перешли.
Теперь река темнела с русской стороны, а впереди под низким сумрачным небом лежал незнакомый край – страна старинного зверя холгута.
Здесь и поставим зимовье, решил Свешников. Но крикнул вырвавшийся вперед Кафтанов:
– Изба!
Сразу не поняли. Как изба? Какая изба?
Даже подумали: Федька, наверное, увидел дымы дикующих, вот и кричит. Расхватали оружие, запружили остолами нарты. А Федька с бугра уверенно повторил:
– Изба!
Оставив аргиш за снежными выметами, Свешников, за ним Гришка Лоскут, сильно сторожась, часто оборачиваясь на готовых ко всему казаков, легкими перебежками поднялись на бугор, упали в снег рядом с Кафтановым.
Опешили.
Впрямь изба! Да еще русская!
Угол крепко срублен в лапу, на крыше хитрым свинячьим ухом – сугроб. Кругом до горизонта плоская сендуха, снег и снег, ничего, кроме белого снега. А на снегу – изба! И палисад – перед. И видно, что поставлен не для красоты, а для защиты. Правда, часть завалилась, даже упала. Ох, водит здесь вечную мерзлоту. Зато над крышей – настоящая труба. Пусть слеплена из камешков, обмазана глиной, но настоящая!
И дымком тянет.
Прижаться бы щекой… Полежать, раздевшись, в тепле…
Гришка тревожно округлил глаза:
– Кресты!
И Свешников увидел: стоят за избой два сиротливых креста. Оба в наклон, вырублены из цельных оследин – бревен, выбрасываемых на берег течением. Печальные русские кресты. А неподалеку – покосившийся курульчик, лабазик на высоком пне, чтобы зверь не портил припасов.
Вот пришли. А куда? Кто в избе печь топит?
Может, знал такое вож Шохин, да теперь его не спросишь – зарыт в снегах. Одно радовало: не придется ломать спины, строя зимовье. Кто-то уже поставил на берегу настоящую избу. Просторная, всех вместит. Казаки – люди государевы. Кто бы ни занимал избу, хоть воевода, должен потесниться для государевых людей.
По знаку Свешникова Кафтанов сполз со снежного бугра, бегом добежал до уцелевшего палисада.
Укрывшись, крикнул:
– Эй, в избе! Есть крещенные?
Даже эхо не отозвалось, чему Кафтанов немало изумился:
– Неужто съели людей? Неужто всех съели?
– Не всех, – весело оскалился Гришка, тоже сбегая с бугра к палисаду. – Чуешь, как несет дымом?
Сбросив лыжи, Свешников присоединился к казакам.
Смутно уставилось на казаков крошечное окошечко, в него вморожена льдинка. Поежились: будто кто-то смотрит.
Есть кто?
Вжались в сугроб.
На невысокое крылечко без перил, прихрамывая, нелепо вихляясь, хватаясь длинной рукой за простые деревянные столбики, подпирающие выступающий край крыши, приборматывая странно, даже постанывая, выскочил из распахнувшейся двери необычный согбенный человек. На плечах кукашка из задымленных собольих пластин, но шапки никакой – голова голая, аж блестит. Ни единого волоска. Весь, как большой барин, утопал в богатых мехах.
– Чего так оделся? – завистливо шепнул Кафтанов.
И неодобрительно покосился на вытертые ровдужные кафтаны Свешникова и Лоскута.
А гологоловый, трясясь, прибарматывая, совсем бесстыдно справил с крылечка малую нужду (там весь снег был желтым), и затомился:
– Плачю и рыдаю…
Срывающийся голос был полон невыразимой тоски.
– И, горькими слезами землю омакая… К твоим государьским честным ногам главу свою подклоняю… Буди ми помощник и заступник в сей моей беде и напасти… Чтоб ми бедному и с червишки вконец не пропасти…
– С какими червишки? – испугался Кафтанов.
– Дикует, – догадался Лоскут.
И осторожно выступил из-за деревянного палисада:
– Эй, человек? Дикуешь?
Гологоловый замер.
Вот наклонялся, размахнув широко руками, вот согнул нелепые худые ноги, так и замер. И выпуклые, круглые, как у рыбы, глаза остекленели:
– Чур меня!
Разогнулся, впрыгнул в избу, грохнул засовом. Но и секунды не прошло, как выскочил обратно.
– Англу!
– Чего это он?
– Дикует.
– Ну, если и дикует. Зачем такое кричать?
– Эй, человек! – осторожно окликнул Гришка. – Ты не маши руками.