Теперь на Большой собачьей все повторилось. Он, Степан Свешников, государев человек, передовщик казенного отряда, считал, что идет совсем первый, а оказывается, по берегам тут и там раскиданы следы вора Сеньки Песка.
А как иначе? Задумался.
Сын боярский Иван Ерастов сильно просился на новую реку Погычу. Воевода его не пустил, потому самовольно отправились туда первыми беглецы. Иван Баранов готов был двинуться на Алдан, а то дальше – на совсем новую реку Мамур, но Баранова тоже не пустили. Теперь обязательно появятся на реке Мамур следы воровских кострищ.
На помяса Свешников смотрел без жалости.
Вот как пережил зиму? Кричал в ухо: ты, Лисай, ходил по разным местам, многое видел. Выходы богатой слюды видел? – кричал в ухо. Сам знаешь, как приятно пластину слюды вставить в окошечко, сразу в доме свет. Или, может, натыкался на богатое серебришко? Мало ли. Сендуха велика. Воевода Пушкин, отправляя казаков на новые реки, всегда напуствует: "Коль приищете какое серебришко, всех награжу государевым жалованьем таким, чево у вас и в разуме нет!"
– Аще ли и тем не накажемся, что нам будет всего от своего творца, – дергался помяс. – Понеже никако же не можем смиритися преже конца…
А серебра никакого.
Серебро, известно, в горах.
Известно, как искать. Ссеки сырую березку да ходи по падям. Где березка даст сок, там смотри руду.
– А как с богатством, Лисай? Откуда богатая кукашка?
– Сам промышлял.
– Только на одну кукашку?
Отворачивался:
– На одну.
– Ну, Лисай, скажи, где хранишь богатство?
– Нет никакого богатства. Было, да вор Фимка унес.
– А вот скажи. Если правда, что Фимка унес, зачем он обратно вернулся?
– Может, мало показалось. Может, не все унес.
– А ты почему не ушел?
– А как один уйдешь?
– Ушел же Фимка.
– Он сильный. Он тонбэя шоромох.
– Ладно, – сплюнул Свешников и на ходу полез в ташку, в подвесную на поясе сумку. Ничего особенного не ожидая, вынул чертежик, учиненный на бересте: – Это вот что, Лисай?
Помяс явственно задохнулся:
– Где взял?
– Снял с ондушки в пути, – объяснил Свешников, не отдавая бересту в трясущиеся, тянущиеся к нему руки Лисая. – Считай, случайно увидел, что белеет что-то на траурном дереве. Протянул руку, а там – береста.
– Дай! – закричал помяс.
– Уймись!
Крепко ткнул в бок помяса.
– Ты чего? Держись за баран, свалишься. Лучше объясни, зачем крестики обозначены на чертежике? Может, стойбища писаных? Может, благодаря грамотке, можно выйти на стойбища дикующих?
Помяс дергался, постанывал, трепетал. Суетливо спрыгивал с нарт, бежал версту, как олешек, мелко перебирая ногами, держался за дугу. Потом вспрыгивал. Видно, что потрясен человек.
След вывел к реке.
Снег ноздреват, посечен ветром. Со слоистых каменных обрывов свисали огромные сосульки. Иные гораздо больше человека в длину. И толще. Страшно смотреть. А в раскрывшемся льду чернели полыньи, в них, в воде, как бы подернутой слабым дымом, крутились всякие обломки. Как поднимется по такой реке кормщик Цандин? Смотрел на реку с большим сомнением.
– Тут, что ли?
– Тут.
Прочно запружив нарту, с осторожностью спустились на чохочал.
У самой воды земля совсем диковала: глыбы сырого льда, обмерзший камень, над головами – опять добротные сосульки, матерый сырой лед, тяжелый обмерзлый камень. Ахнет глыба с обрыва, эхо отзовется в Якуцке.
– Зачем туда?
Обрыв над головой.
Страшно. Лучше не ходить под страшный обрыв.
Да и под ногами не чисто – бугры ледяные, скользкие, мокрые, вмерзшее в землю дерево, какие-то шишки. Нехотя следовал за помясом. Увидел кокору – вывороченный рекою пень с остатками корней. И сук отходил в сторону – толщиной в руку, завит раковиной.
Вдруг дошло: не сук это! Вдруг увидел: зверь искомый!
Чуть выше открытой воды черная дымная промоина тянулась вдоль самого чохочала. Над промоиной, в ледяной стене берега, весь в завеси ледяных стеклянных сосулек, как в прозрачной волшебной клетке, тяжело огрузнув на правый бок, как бы в раздумье, сидел носорукий.
Свешников ужаснулся: вдруг закричит, встанет зверь? Вдруг выпрямит длинную руку, мало что волосата, завита раковиной. А левый бивень обломлен. И маленький, ничего не видящий глаз заплыл тонким льдом. Шерсть совсем каштановая, даже рыжая, и вся по широкому боку источена сырыми дорожками, будто кто оплакивал зверя. Может, дикующие. А ниже лопатки – ужасная рана. Наверное, помяс рубил зверя. Корыстовался.
Вглядывался изумленно. Запоминал каждую мелочь. Дивился, какая передняя нога у зверя толстая, тяжелая, как неловко подвернута. Как хорошо видны светлые, до блеска отмытые роговые пластинки-нокти. А с оттопыренной мохнатой лопатки, и с волосатого рыжеватого горба, даже с широкого лба – стекали сосульки. Старинный, нестлелый зверь.
Спросил:
– Как разбился?
– Упал, так думаю, – затрясся Лисай. – Я не толкал. Видишь, какой тут берег? Так и сыпется, так и сыпется. Шел, наверное, без опаски.
Не выдержал, похвалился:
– На нем сала на три пальца.
Пожалел:
– Поднимется вода, снесет зверя.
Скинул шапку, блеснул голой головой. Некое безумие высветилось в выпуклых мутных глазах. Спросил жадно:
– Хочешь найти такого?
– Непременно.
Помяс ответил:
– Найдешь!
И странное тепло разлилось по жилам Свешникова.
Вспомнил доброго барина Григория Тимофеича. Подумал: вот возвысился барин, нужно ему служить. Большие перемены могут произойти в Москве, если введут в ворота трубящего носорукого. Царь Тишайший, Алексей Михайлович изумится:
"Кто привел?"
Боярин Морозов, собинный друг царя, степенно ответит:
"Человек боярина Львова Григория Тимофеича – служилый Свешников".
"Виноват в чем?"
"Дерзок бывал".
"Волей своей прощаю. Просит чего за труды своих странствий?"
"Совсем немногого, государь. Жить при боярине Львове Григории Тимофеиче. Но вольным. И иметь деревеньки с некоторым количеством душ. Но в стороне от Бадаевки!"
На черной ондуше сидел орел.
Тоже старинный. Кутался в крылья, как в шаль.
Гикнули радостно, пронеслись мимо. Удача! Удача! Зверь искомый на берегу! Все надежды проснулись в Свешникове. Даже не удивился, увидев бегущего человека. Ну, бежит навстречу, машет рукой. Прислушались. Кричит:
– Баба!
По голосу – Микуня.
Свешников даже пожалел:
– Вот хитрый! Зрение почти потерял, сам износился, а все одно – всех перехитрил: первым сошел с ума.
Смотрел тревожно.
Правда, Микуня. А чего он так?
Только потом, по как бы закаменевшему лицу помяса, по его изогнутому углом плачущему скорбному рту, по выпуклым блестящим, как у рыбы, мутным глазам, по сбившемуся дыханию, понял, что не с ума сошел Микуня, а просто навстречу выскочил встретить. И кричит специально:
– Баба!
Глава V. Тайна помяса
ОТПИСКА ЯКУТСКОМУ ВОЕВОДЕ ВАСИЛИЮ НИКИТИЧУ ПУШКИНУ ОТ СЛУЖИЛОГО ЧЕЛОВЕКА КОРМЩИКА ГЕРАСИМА ЦАНДИНА.
Великого государя, царя и великого князя Алексея Михайловича всеа Русии стольнику и воеводе Василию Никитичю Пушкину служилый человек кормщик Гераська Цандин челом бьет.
А ныне, во 156-ом, посылан яз тобою, стольником и воеводой, на реку Большую собачью искать зимовье сына боярского Вторко Катаева, что сшед зимним путем для сыску и лова в новоприисканных землицах зверя старинного носорукого.
И готов я итить, но коч плох и вожа нету.
А те, кому по указу твоему следовало раденье свое показать, коч строя, те, забыв страх божий и ево, великого государя, крестное целованье, для прихотей своих плутали вельми и не дозирали ничего своею оплошкою. И которые кочи для морского ходу присланы из Илимска, их нерадением сделаны худо, а лучший коч прикупил торговый человечишка Лучка Подзоров, и нам ево не дает. А пошед яз к Лучке, он учал меня бранить, понапрасну обозвал вором, позвал людишек своих. Они ухватили меня за горло, поволокли, свалили, риясь необыкновенно. И яз бью челом тебе, стольнику и воеводе, вели им дать мне тот коч, и вели дать вожа Ивашку Корепанова, что нынче живет в Жиганах, чтоб службе государевой порухи не было.
А путь плох.
Во прошлом году Матюшка Панфилов шел парусом по низам Большой собачьей. На парусном пробеге коч зарыскал к берегу, заворотным течением об скалы ево сломало, уберечь никакими силами не могли. И людишки Матюшки Панфилова совсем померзли, перецынжали, не мочны были никак волочить государевы казны, и что была какова рухлядишка да завод, то все у них водой разметало, все пропало без остатку.
Таков путь, а коч плох и нет вожа.
В великой нужде итить нам по той Большой собачьей.
И яз, служилый человек кормщик Гераська Цандин, бью челом тебе, стольнику и воеводе: пожалей нас, сирот твоих, и дай нам коч с тем хорошим вожем из Жиган. А людишкам твоим, что на твой припас поднялись на службы, вели в пути ясак на себя брать, для того, что оне служить будут. И впредь великому государю будет в ясачном сборе от тех людишек прибыль большая.
К отписке сей служилый человек кормщик Гераська Цандин руку приложил.
Чужая нарта – легкая, с копыльями из оленьих рогов, с крутой дугой, тоже из оленьих рогов, стояла у затоптанного крылечка, на котором сгрудились казаки. Чужой коричневый олешек, сунув морду в снег, смиренно дышал, косил на людей задумчивым влажным глазом. Федька Кафтанов, облаченный в бывшую богатую кукашку Лисая, выпятив брюхо, важно, совсем как прикащик, стоял на крылечке на шаг впереди всех, цыкал на расшумевшихся собачек.
– Ну, совсем маленькая баба.
Косой нехорошо ухмыльнулся:
– Баба не мышь, копной не задавишь.
Казаки ухмылялись, оглядываясь на Свешникова.
Не торопясь, передовщик поднялся с запруженной нарты. Чужую бабу видел пока только со спины и чуть сбоку. Камлея простая, отметил, но выделана тонко, с белой и с красной оторочкой, даже с красной строкой, нашитой по низу зигзагом.
И капор – из лисьих лапок.
А людишек ядят.
– Лисай, дикующих понимаешь? Сможешь толмачить?
Помяс закивал. Быстро, как болванчик. С большим испугом выдохнул:
– Эмэй!
Дергаясь, вихляясь, сдернув шапку с голой головы, объяснил казакам: эмэй пришла. По одульски – мать. Баба, услышав помяса, тоже повела округлым плечом, но не обернулась. Даже голову в капоре не подняла. Как сидела на легких нартах, опустив голову в лисьем капоре, так и осталась сидеть.
– Эмэй! Мэ колдэк, эмэй!
На этот раз ответила легким кивком. Дескать, мэ колдэк, хаха. Помяс, наверное, спросил: как пришла? А она, наверное, ответила: ну, хорошо пришла. Свешникову, правда, не понравилось, что понимает бабу только помяс. Нахмурился:
– Понимает баба по-русски?
Помяс нехорошо забегал глазами:
– Ну, совсем немного.
– Кто такая?
– Дикующая. Фимкина баба. Он ее в ясырь брал.
– А имя?
– Чудэ, если коротко. А себя называет Чудэшанубэ.
Плечи бабы опять чуть заметно вздрогнули. Негромко и ровно, чтобы видела дикующая, что нет ни в нем, ни в казаках никакой боязни, смущения или угрозы, Свешников приказал:
– Подними голову, Чудэ. Раз понимаешь по-русски, подними голову.
Баба помедлила, но, кажется, поняла. И голову подняла. Не сразу, но подняла, хотя лучше б не поднимала. Казаки, увидев лицо бабы, невольно подались назад. Показалось, что жирным углем проведена толстая черта по левой щеке бабы.
Ну, писаные.
У писаных, понятно, лица всегда расшиты: черными черточками, кружочками, разными точками. Но левую скулу, и всю левую щеку, и часть лба бабы Чудэ украшали не кружочки и всякие черточки, а пересекала ее лицо жирная черта, как бы проведенная углем – ужасный шрам, неровно сросшийся. Им левая бровь снесена начисто, а глаз выплыл, как у рыбы. Еще крупные оспины, оставленные болезнью, позоря лоб, забегали на правую сторону, не попавшую под удар ножа, а потому оставшуюся, какой была от рождения – плотной и ровной, как земляная губа гриб.
– Хадибонгэт кэльмэт?
Казаки остолбенели. Голос страшной бабы Чудэ прозвучал как весенний ручей. Голос ужасной бабы никак не вязался с ужасным шрамом на щеке, с выплывшим мутным глазом, с жуткой рябью оспин, густо испещривших щеку и лоб. Невольно ожидали, что голос окажется ужасным – прозвучит хрипло, низко, или наоборот сорвется на визг, приборматыванье.
А он потёк ровно.
Вот ветер в лесу шумит. Вот бежит по вершинкам, спугивает робкого зайца, настораживает лису. Ветер везде, над всем белым светом. Он разные шумы производит – непонятные, пугающие, тревожные. А внизу, под деревьями, меж толстых лесных корней в камушках скрытно, серебряно бьет родничок. Льется, звенит чисто и ровно, не зная шума и бурь, ни от чего не завися -
такой голос.
– Что говорит? – потрясенно спросил Свешников.
– Спрашивает, – суетливо перевел помяс. – Хадибонгэт кальмэт, так спрашивает. Откуда, спрашивает, пришли?
– Скажи, с русской стороны. Зачем ей?
Помяс растерянно развел руками, отворачивался:
– Вот увидела незнакомых людей, спрашивает.
– Анья-пугалбэ…
Чистый голос. Ключ лесной. Щемит от чистоты сердце.
– Что говорит?
– У рта мохнатые, говорит, – помяс испуганно моргнул. – Это она про бороды. Так писаные говорят о русских. Анья-пугалбэ. Значит, у рта мохнатые. Сами на волос не горазды.
Казаки переглянулись.
Вот столько слышали: писаные страшны, согбенны, зверовидны. Лбы у них низкие, глаза злобные. Когда идут, длинные руки ниже колен. И копья деревянные, топоры из реберной гости. А тут -
голос серебряный.
– Еачэги поинэй… Омочэ шоромох…
Послышалось знакомое что-то. Ну да, шоромох… Тонбэя шоромох, вспомнил Свешников. Так вож называл себя… Дикующие прозвали… А тут – омочэ…
– Жалеет тебя, – отворачиваясь, перевел помяс. – Говорит, лицо белое. Совсем белое. Таким тебя видит. Говорит, добр ты.
– Как ей знать?
– У нее глаз такой.
О глазе лучше б не поминал, все видели, какой у нее глаз.
Кафтанов враз надулся:
– Ишь, лицо белое! Лучше спроси бабу, Лисай, знает ли она, кто так по-воровски посек лицо Шохину?
Помяс испуганно оглянулся.
– Погоди, Федька с такими вопросами, – покачал головой Свешников. – Кто она?
– Одулка, – трясясь, объяснил помяс. – Дикующая из юкагирех. Род рожи писаные.
– Одна пришла? Спроси, где родимцы?
Помяс быстро заговорил.
Суетливо вскрикивал. Трепеща, срывал шапку, обнажал голую голову, брызгал слюной, а все ждали – голос услышать серебряный. "Похоже, в разговоре немало от себя добавляет помяс, – ревниво подумал Свешников. – Я так много слов не говорил, так много меня никто не спрашивал". Твердо решил: изучу дикий язык. Пока сидим в сендухе, изучу. Не дело вести переговоры с дикующими через ненадежного толмача.
А голос бабы Чудэ как волшебный ручей.
– Что теперь говорит?
– Теперь – сказку.
– Как сказку?
– Один человек жил, – оглядываясь на бабу и весь мелко дрожа от трусливого усердия, перетолмачил помяс. – Друзей имел, родимцев имел. Друзья, родимцы ходили по халарче, по тундре, потом исчезли. Долго ждал, не пришли. Чюлэниполут, старичок сендушный, съел, наверно, друзей, съел родимцев. Позвал других тот человек. Пошли в сендуху искать пропавших. Так, плача, искали. Так, плача, не нашли.
Подумав, добавил:
– Так, странствуя, умерли.
– Зачем такая сказка?
Помяс заторопился, оглядываясь на бабу:
– Баба Чудэ умом слаба. Сильно болела. Теперь не в себе. Мэнэрик, сильная болезнь. К бабе Чудэ вор Фимка Шохин ночью тайком вошел в урасу. Без согласия вошел. Баба Чудэ, увидев, вздрогнула. Кто был в урасе, все сильно вздрогнули, все выбежали, залезли на деревья, сидели до утра на деревьях. С тех пор – порченая баба. Мэнэрик. Убога. Испугается – может вздрогнуть. Тогда падает наземь, бьется головой, пена изо рта.
– Спроси, кто зарезал Шохина? – снова потребовал Федька Кафтанов, важно, как настоящий прикащик, обнимая руками живот.
– Писаные! – трусливо крикнул помяс.
– Ты бабу спроси!
– Теперь спроси, – ровно подтвердил Свешников. Странно, как хотелось услышать голос дикующей. – Мы ни одной живой души не встретили в дороге, а это ведь много дней. И вдруг кто-то с ножом. Мы идем, мы смотрим по сторонам, а кто-то зарезал Шохина.
– Писаные! – еще трусливей выкрикнул помяс.
– Но ты говорил, что откочевали отсюда писаные.
– Они как ветер! – еще сильней затрясся помяс. – Сегодня здесь, завтра там. Дорог нет, ходят, куда захочут. Вот баба вернулась. Может, с ней кто другой вернулся. Не знаю. Им никто не указ. Они свободны, как ветер, просты, как олешки. Идут, куда вздумается.
– Спроси, где ее родимцы?
Как липкую паутину снимая, помяс провел рукой по лицу. Некрасиво, совсем уже суетливо заговорил с бабой, помогая себе нелепыми жестами. Потом так же объяснил:
– Она не знает.
– Как так?
– Говорит, одна пришла.
Пояснил угодливо, явно лживо:
– Умом не богата. Говорю, мэнэрик. Вздрогнула. Сама не понимает многих слов.
Свешников недоверчиво усмехнулся, прислушиваясь к голосу бабы Чудэ, звучащему волшебно и чисто:
– А теперь чего говорит?
– Загадку говорит.
– Как загадку?
– Посреди подушки нож острый лежит, нож костяной лежит.
– Нож? Как это нож? Это она про какой нож? – вкрадчиво спросил Кафтанов.
– Не тот, не настоящий! – закричал в испуге помяс. – Не о колющем говорит, не об остром. Про думу говорит. Вот, дескать, посреди подушки, сна никак нет, дума лежит – тяжкая, острая. Это не про нож, про думу. Вот все думает и думает баба Чудэ, а никак не додумает.
– Чудэ! – с осуждением выдохнул Елфимка, попов сын. – Имя как у животного, нет таких в святцах.
А Кафтанов выпятил живот:
– Отдай нам бабу, Степан. Вместе с помясом. Врут они, а мы правду узнаем.
Казаки так и подались вперед. Помяс затрепетал. Только баба Чудэ не шелохнулась. Если даже и поняла сказанное Кафтановым, виду не подала.
– Сам правду узнаю, – отрезал Свешников.
Ткнул пальцем перед собой:
– Спроси бабу, Лисай. Если отпущу, приведет родимцев?
Помяс говорил долго, подолгу искал слова. Часто и суетливо оглядывался на Гришку Лоскута, на Федьку Кафтанова. Видно, что сильно боялся их, то и дело срывал с голой головы шапку. Когда закончил, баба спросила серебряно:
– Лэмэнголь?