Всадники - Жозеф Кессель 13 стр.


* * *

От поворота к повороту тропа становилась все шире и превратилась в дорогу, выходящую на плато, куда сходились и другие дороги. На их пересечении стоял караван-сарай.

Внушительных размеров здание было полуразрушено. Даже в темноте было видно, что стены его плохо сохранились. Через трещины и проломы пробивался свет. Для запоздалых путников в горах свет этот казался дивным маяком и предвещал победу над тьмой, но внутри дома оказалось, что идет он от единственной лампы с закоптелым грязным стеклом. Слабое свечение не рассеивало как следует даже мрак, царивший в помещении, где вперемешку лежали люди и животные.

Уроз без труда въехал на коне через высокие обветшалые ворота. Лавируя между лежащими телами, а порой и перешагивая через них, Мокки отвел Джехола в еще не занятый угол. Приподнялось несколько голов… слабо проблеял ягненок в мохнатой массе отары. Сквозь сон проскулила собака… поднял на длинной своей шее могучий верблюд испачканную слюной морду… И все. Хотя вход в караван-сарай был не более чем распахнутой дырой, хотя крыша его сплошь зияла дырами, а стены казались беспорядочным нагромождением кирпичей, входя сюда и люди, и животные чувствовали себя наконец-то защищенными от дорожных испытаний, сбрасывали с себя вместе с грузом вьюков бремя тревог и крепко засыпали после изнурительного дневного перехода. Время от времени из мрака ночи возникал кто-нибудь новенький. Тем лучше. Чем больше народу, тем в большей безопасности они себя чувствовали.

Пока Джехол шел по огромному помещению, Уроз неподвижно сидел в седле. Он чувствовал, что если бы захотел, то еще смог бы перекинуть здоровую ногу через холку Джехола и спешиться, ступив на нее. Но для этого надо было захотеть, а он больше ничего не хотел.

Мокки, привыкший щадить гордость чопендоза, поначалу не делал ничего, чтобы помочь ему. Но потом все же осторожно спросил:

– Можно я помогу тебе слезть?

– Можно, – не отверг его предложения Уроз.

– И правильно, – одобрил Мокки. – Здесь нас никто не увидит.

Уроз не удостоил его ответом, но подумал: "То же самое я сказал бы и при всем народе в Кабуле или в Меймене".

И вдруг все тело его напряглось. Мокки взял его за сломанную ногу в самом месте перелома. Но не зря же саис много раз видел, как лечат, да и сам лечил переломанные ноги баранов, лошадей, верблюдов. Его огромная кисть умела так обхватить и удержать место перелома, что боль снижалась до минимума. Уроз разжал зубы. И почувствовал, как другой рукой Мокки поднимает его и, как ребенка, нежно опускает на земляной пол.

– Подожди, подожди, сейчас тебе будет хорошо, – сказал саис.

Он собрал валявшиеся на полу битые кирпичи, какие-то другие вынул из стены, сложил их в виде примитивного желоба и положил в него раненую ногу.

– Постой, сейчас увидишь… подожди… Да… я тебе обещаю, – говорил Мокки.

Говорил он это скорее самому себе. Ему надо было слышать свой голос. Слова не имели значения. Это был как бы гимн небывалому счастью: прощайте, прощайте, ночные ужасы; гимн беспредельной преданности: о, рука неустрашимого Уроза среди этих напастей!

Мокки снял с Джехола седло и положил его под голову Уроза. Своим чапаном накрыл раненого. Жеребца он уложил рядом с Урозом, а сам лег с другой стороны. И, делая все это, постоянно тихонько напевно приговаривал: "Ты отдохнешь, как следует… вот так… положим голову на седло… а ноги и живот, и грудь тоже накроем теплым чапаном… И Джехол прикроет тебя от холодного ветра из щелей, а если тебе что-то понадобится… то я рядом, ведь ты же знаешь, что я рядом, правда?"

– Ну, конечно, конечно, – тихо ответил Уроз.

Саис лежал рядом, и он видел его глаза и счастливую улыбку.

– Я здесь, Уроз, – прошептал еще Мокки.

В рассеянном свете лампы были видны только его зубы. А глаза уже закрылись.

– Я здесь… я здесь… я здесь, – повторяло дыхание Мокки по мере того, как крепкий сон снимал с его мышц и нервов усталость, страх и не менее утомительную радость.

* * *

А Уроз не спал. И не страдал от этого.

Блаженство от того, что после долгой и опасной дороги удалось наконец лечь, наслаждение от тепла после леденящего мрака, отсутствие невыносимой боли – все способствовало тому, чтобы в первые мгновения Уроз как бы отгородился от всего мира, замкнувшись в бесценных телесных ощущениях.

Только чуть позже он постепенно вышел из этого бездумного состояния. И так же постепенно открыл для себя удивительное соответствие между тем, что его окружало, и своим ощущением счастья.

Шея его лежала во впадине седла, этого благороднейшего изобретения человека, которое вот уже двадцать лет неизменно сопровождало Уроза во всех его перемещениях. Время от времени Уроз ворочал головой, чтобы лучше прочувствовать форму седла и узорчатый рисунок на поверхности кожи.

При этом запах теплой прекрасной кожи отлично гармонировал с другим запахом, самым для него приятным и исходившим от боков его благородного коня. А, кроме того, ветер, гулявший между полуразрушенными стенами, разносил запахи шкур, шерсти, тканей, запахи людей, много шагавших и много поработавших под солнцем. Уроз с удовольствием ловил расширившимися ноздрями эту смесь запахов, этот дух своего народа, неотделимый от запаха овечьих отар, от запаха других домашних животных.

У крепкого сна обитателей караван-сарая был и свой язык. Он исходил из людей и животных вместе с их испарениями. Урчания, вздохи, лай, храп, стоны, присвист, кашель, блеяние, ржание, мычание, стук копыт, клацание зубами, позвякивание колокольчиков и удил образовывали вместе тихий непрерывный ропот, полулюдской, полуживотный. В этом огромном смешанном ходе сливались воедино голоса охрипшего от тяжести лет старика, изможденной, выбившейся из сил женщины, испуганного младенца, плотно поужинавшего мужчины, нервной лошади, бдительно дремлющего пса, козы, барана, мула, осла, верблюда – все они и во сне продолжали бродить по своим тропам и лугам. Уроз отчетливо различал эти звуки, эти голоса, это специфическое сонное дыхание людей и разных животных, и он испытывал несказанную радость от узнавания их, словно опять вдруг, став маленьким мальчиком, внимал колыбельной, отгонявшей прочь все страхи и беды.

А ночь тем временем вступила в новую фазу. Теперь сквозь щели в кровле видны стали звезды. Уроз смотрел на них рассеянным взглядом. Они зажглись слишком поздно. И горели слишком далеко. Ко всему, что его окружало, они не имели никакого отношения. И Уроз отвернулся от них.

Он стал теперь смотреть на лампу, убогий источник света. Фитиль, опущенный в растопленный бараний жир, сильно коптил. Сажа и грязь толстым слоем лежали на выщербленном, треснувшем стекле. Но именно это наслоение как раз и придавало в глазах Уроза свету, исходившему от лампы, некое особое очарование. Такой же неяркий, как самый бледный цветок шафрана, он мягко ласкал его глаза. Это слабое, рассеянное свечение преобразовывало нищету, грязь, все неприглядные стороны караван-сарая и его спящих обитателей.

Обычно быстрый и жестокий взгляд Уроза мгновенно обнаруживал на лицах и телах людей их изъяны и недостатки. У этого вот мужчины некрасивый рот, у того – рабский подбородок, у кого-то трусливый, испуганный взгляд, у кого-то еще – глупый лоб, а вот у того – скользкая, коварная улыбка. А безвольные плечи, согбенная шея, впалая грудь, хилые ноги, вздутые животы… А хромые, кривоногие, сопливые, пучеглазые, кривые… С каждым годом Уроз чувствовал все большее презрение к стаду себе подобных, и это презрение питало и его спесь, и его любовь к одиночеству. Но в эту ночь свет закоптелой лампы стер в попутчиках Уроза все их недостатки. Были лишь пастухи и путники, погруженные в сон, завернутые в жалкие, грязные лохмотья, которые волшебство полумрака превратило в мягкие благородные одеяния, а на полуразрушенных стенах развесило шпалеры из шелка и бархата. А если порой на неотчетливо видневшемся лице приоткрывались веки, то глаза между ними блестели, как драгоценные камни.

"А что, разве я так уж от них отличаюсь?" – вдруг спросил себя мысленно Уроз.

Это случилось с ним впервые в жизни… Ему вдруг стало жарко. Кожа, казалось, горела. Он сбросил с себя чапан Мокки. От этого движения или, может быть, от порыва ветра (фитиль в лампе сильно закачался), а может, и от укуса какого-нибудь насекомого, Джехол во сне забеспокоился. Он приподнял голову, тряхнул густой длинной гривой. И тут же опять уснул. Но дыхание его и подергивание мышц подействовали на Уроза как напоминание о порядке, царящем в мире. Он весь напрягся.

И драгоценное седло, на котором лежала его голова, сразу перестало быть простой подушкой больного.

Ну и в самом деле, разве мог хозяин Джехола считать равными себе эту дорожную чернь, этих несчастных, которые только и умеют, что шагать, да еще ковыряться в земле, да еще пасти коз!

Между тем жар у Уроза усиливался. Кровь его становилась все более горячей, а голова – все более легкой. И возникло у него перед глазами видение. По бескрайней степи, покрытой густой травой, скакали два десятка великолепных лошадей, сильных, неустрашимых, хмельных от простора, от духа соревнования, звонким волшебным галопом, барабанящим по земле. И всадники, сидевшие на них, были самыми лучшими в их краях. Среди них особенно выделялся один, который удалился от остальных так далеко, что они просто исчезали позади в пыли. А он продолжал один скакать, просто ради того, чтобы скакать.

Уроз узнал себя. И сердце его гулко застучало, будто праздничные барабаны, приветствующие успех и славу.

Потом внутреннее пение вдруг прекратилось. Прекратилось то ли от усталости и бессонницы, то ли от тяжести неподвижной ноги, а может, и от запаха горелого жира в светильнике или от жадного чмоканья младенца, прильнувшего губами к материнской груди? Теперь Уроз уже не отождествлял себя с победительно скачущим всадником. С каждой минутой этот человек становился для него все более чужим, еще даже более непонятным, чем незнакомцы в караван-сарае. С этими все было ясно: они устали и спят, а наступит день, они опять отправятся в путь до следующего караван-сарая, и так будут идти, идти до самого того места, куда им нужно добраться. Тогда как этот… Куда же несся он, словно сумасшедший, куда скакал с этим своим беззвучным смехом на как бы расширившемся от ветра лице? Кого хотел он догнать, зачем? Чего хотел он добиться в своем неистовстве? Неужели хотел добраться до горизонта? Но как? Ведь горизонт все отступает и отступает, и конца этому не бывает.

Этот безумец начал раздражать Уроза. Он закрыл глаза. И увидел роскошный базар. Такой роскошный, что он был богаче, чем в Даулатабаде, обширнее, чем в Мазари-Шарифе, ярче, чем в Акче. А бесчисленная толпа, заполнявшая тенистые проходы и солнцем залитые улицы, почтительно расступалась, давая проход человеку, который шел, не оглядываясь, по сторонам, постукивая сапогами на высоких каблуках и высоко неся голову под шапкой, отороченной волчьим мехом. Это был всадник, только что скакавший по степи. "Конечно… я скакал ради этого… – подумал Уроз. – Конечно".

Он все еще никак не мог понять: столько усилий, ловкости, риска, упорства, обещаний, стремлений – и все это, чтобы добиться чего? Похвал этих вот трусливых и глупых торгашей, похвал обманутых ими простаков-покупателей? Какая злая насмешка! Как же коротка и неверна эта слава, ради которой в каждой схватке приходится рисковать своей жизнью. Простейший несчастный случай… оступился конь… дрогнул мускул… И что тогда – презрение, забвение?.. А базарная толпа расступается уже перед кем-то другим.

Когда Уроз размышлял таким образом, он вдруг увидел, что у всадника, приветствуемого толпой, было не его лицо. Оно обрело черты Салеха, победителя Королевского бузкаши. Но вместо мук унижения, которые он должен был бы испытать, Уроз почувствовал к победителю – и это стало причиной самого сильного удивления, испытанного им в эту ночь, – какую-то странную высокомерную жалость.

"Иди, малыш, иди… – мысленно говорил он ему. – Твоя несчастная головка все еще верит в это. Давай… пусть тебе льстят и обещают счастье… до следующего падения. Давай… Меня больше в такие игры не втянут".

Уроз почувствовал, как от жара шумит у него в ушах, и ему показалось, что его несет во время весеннего паводка степной поток. Сильный-сильный поток. И много тепла – настоящая жара. И мысли неслись все резвее. Какая ширь! А ну, вперед…

О, да! Он слишком долго участвовал в этом недостойном торге. И с той, и с другой стороны – одни лишь лакеи, рабы, люди без достоинства! Все без исключения! И те, кто гонится за славой. И те, кто разевает рот от восхищения, когда он приближается, и с бараньим блеянием провожает его взглядом. Довольно!

Тело Уроза обмякло и плотнее прижалось к глиняному полу. Шея же по-прежнему покоилась на седле. И кругом витали все те же запахи, звуки, тени и отблески полутемного караван-сарая. Мирные. Здоровые. Сочувствующие. Уроз подумал: "Вот они отныне мои спутники".

Они даже не знали, ни что такое бузкаши, ни кто такие чопендозы. Среди них не нужно было задирать голову выше всех и всего, выше радостей и горестей, чтобы принимать только почет и платить только гордыней. (О Аллах! Как же это тяжко – быть полубогом!) А если бы он был инвалидом, так он им, наверное, станет. Ни побежденным, ни падшим. Просто инвалидом. Принятым в их среду. В среду людей такой же судьбы… того же племени… одинаковых перед лицом одной и той же жизни… и они пойдут вместе.

По ущельям, долинам, равнинам шел убогий, очень бедный караван. И он, Уроз, тоже был в этом караване. На плохонькой лошаденке, на муле, на ишаке. Да, на ишаке… И даже на костылях… Да, на костылях. И все ему улыбались так же, как улыбается Мокки.

Звезды погасли. Уроз подумал: "Небо отказалось от гордыни: оно счастливо". И погрузился в забытье.

* * *

Мокки зевнул, потянулся, вздохнул, шумно почесался. Его телу требовалось гораздо больше отдыха, чем то, что оно получило. Но он не мог позволить себе этого. Солнце и Мокки вставали вместе.

Едва он пришел в себя, как первой его мыслью была мысль об Урозе и Джехоле. Оба еще спали – хорошо. Мокки прошел через весь караван-сарай; там и сям люди, столь же чувствительные, как и он, к зову солнечных лучей, выплывали из забытья. Выйдя через полуразрушенный вход наружу, он протер глаза своей тяжелой, медлительной ладонью. Дремота еще не совсем покинула его лица, так же как ночь все еще цеплялась за почву плато. Но чем выше поднимал голову Мокки, тем более светлыми казались голые скалы. На вершинах и по кромкам пиков, словно озаренная их остриями, трепетала тонкая, нежная и прозрачная лучистая бахрома. И было ужасно холодно.

Мокки машинально пошел на звук журчащей воды и, сделав несколько шагов, оказался у ручья. Опустил в него руки, сполоснул лицо. Вода была еще более ледяной, чем воздух. И когда она высохла на коже, Мокки уже не чувствовал больше ни усталости, ни заторможенности. Он помахал в разные стороны руками, потом огромными кулачищами начал бить себя в грудь. Сильнее, еще сильнее, еще и еще сильнее. В тихом утреннем воздухе долго слышались его удары. Ритм их опьянял Мокки. Он был и кузнецом и наковальней одновременно. Сильнее, еще и еще сильнее.

Внезапно этот ритм, как при молотьбе, замер. Мокки поднял голову и застыл, обращенный к небу. Он ничего не понимал.

Там, на фоне горных склонов, он увидел освещенные зарей пастбища – маки и полынь. Заря быстро разгоралась. Мокки впервые наблюдал ее в высоких горах и потому не сразу узнал этот столь привычный ему момент рождения дня.

В степных краях небосклон и земля просыпаются в унисон. Свет нарастает равномерно, как вода в половодье, и заливает весь горизонт, из конца в конец. Небо становится морем света, а равнина – ковром из трав, усыпанных росой.

А здесь утро наступало какими-то рывками, продвигалось какими-то прыжками. Между двумя гигантскими горами давно уже простиралось большое светлое полотно неба, а за склоны вершин еще цеплялась тень. Вдруг загоралась какая-нибудь одинокая вершина. Вдруг начинала ярко сверкать скала. А другие, что напротив нее, стояли темные, словно погасшие.

Световой разнобой все нарастал. Со стороны востока, через разрывы в горах, словно через амбразуры, через трещины и щели закипала пена зари. Лучи ее казались то бесчисленными копьями, то начинали полыхать кострами. При этом солнце все еще не появлялось.

Воздух становился светом, а свет – холодом. Мокки сделал глубокий вдох. Горное утро вошло в его грудь. Поток его был так чист и так могуч, что Мокки в экстазе зажмурился. Ему захотелось смеяться, кричать, петь о своем счастье, но вдруг он почувствовал на веках теплое, нежное прикосновение. Начал медленно открывать глаза, и сквозь сетку ресниц увидел розово-огненный полумесяц.

Солнце… наконец-то… настоящее солнце.

Мокки в мгновение ока оказался на земле простертым головой в сторону Мекки.

Жесты и слова, столько раз повторенные, что в них уже все стерлось, не осталось ни силы, ни смысла, на этот раз подействовали вдруг на Мокки самым чудеснейшим образом. От волнения сердце его чаще забилось, в горле запершило. Стоя на коленях на пороге зарождающегося нового дня, он распознал в обычной своей утренней молитве новый язык, понадобившийся ему, чтобы возблагодарить эти горы, пославшие ему после стольких ужасов и страхов такой восторг.

И другие голоса тоже повторяли те же самые слова. Их произносили люди, распростертые у двери и у стен караван-сарая. Но Мокки, не отрывавшему лба от холодной земли, казалось, что он слышит только свой голос. Усиленный стократным эхом.

Назад Дальше