Дальние снега - Изюмский Борис Васильевич 13 стр.


Миклашевский счел для себя неудобным быть в обществе ссыльного, поэтому вскоре откланялся, приказав Софье глазами: "Думай обо мне".

Уже в сенях, провожая гостя, воевода сказал:

- Я послезавтра, как поеду по остяцким юртам, возьму Меншикова. Пусть привыкает к нашей жизни.

Дело-то было не в привыкании, а хотелось воеводе показать, как умеет он народом править, да и, гляди, ежели возвернут в Питербурх этого ссыльного, он его не забудет милостью.

Капитан не торопился с ответом.

- Инструкцию мы не нарушим, - успокоил воевода, - будет он под моим и казачьим надзором. Всего-то и поедем на день.

Миклашевскому не хотелось ссориться с воеводой, да к тому же он прикинул, что в отсутствие Бобровского сможет наведаться к "анхе", поэтому, сделав вид, что ему нелегко на такое согласиться, произнес нехотя:

- Ну, разве что под твоим присмотром.

* * *

Конечно, Бобровский не собирался показывать Меншикову истинную жизнь остяков, а хотел только приоткрыть ее внешнюю своеобычную сторону, показать свое могущество в этих краях необозримых.

…Хантэ жили тяжело. Их метила оспа, короста, дым в юртах воспалял веки, выедал трахомные глаза, ревматизм-муш скрючивал пальцы. Их грабили, спаивали, и, привыкнув к зелью, остяки, теперь уж сами, травили себя отваром из грибов-мухоморов.

Тобольская духовная консистория посылала к ним священников с солдатами, за несоблюдение обрядов сажала новокрещенных в остроги, била батожьем; на тех, кто не ходил на исповедь, а ездил на ярмарку в праздник богоявления господня, накладывала епитемии - по пятьсот поклонов на день, называя это "ласкосердием", объясняя желанием "искоренить злобу в окаменелом сердце, водрузить там смиреномудрие, подобострастие и верность".

За любые требы - погребение, крещение, венчание - священники брали мзду мягкой рухлядью, а кто не давал ее - тех заставляли "за долг" работать на огородах, покосах, в избах.

Выезд назначен был на десять утра. Стояла темень. Пора была бездонная.

У крыльца валялись, похожие на палки, мерзлые угри, ждали сделанные из ивовых прутьев четыре нарты с семью собаками в каждой упряжке. Казаки-каюры скалывали лед с широких и тонких березовых полозьев, надевали на лапы собак чулки из оленьего меха, их держали широкие ремни, охватывающие туловище.

На воеводе бобровая шуба до пят, шапка-ушанка ржавого цвета со спускающимся на лицо "забралом" и прорезями для глаз и носа, пимы.

Дал он пимы и Меншикову, как презент. Александр Данилович надел для поездки нагольный тулуп из овчины, а поверх еще натянул купленную недавно волчью доху.

В первые нарты боком плюхнулся Бобровский, во вторые привычно аккуратно сел поручик Берх, в третьи - осторожно, не зная, куда девать ноги, Меншиков, а в четвертые уложили харч, водку и небольшой мешок с подарками "для отдаривания".

Собаки с длинной густой шерстью, вздетыми носами, ушами торчком, натянули постромки. Звякнули колокольцы, казаки, подражая остякам, закричали:

- Пышел! - Приподняли над собой остолы: - Эх-хо!

Скрипнули полозья, и санный поезд тронулся. Воеводиха в лапчатой песцовой шубенке помахала с крыльца вслед рукой.

Каюры направляли бег упряжек легкими ударами остола по снегу - с какой стороны ударяли, туда и подавались собаки, Меншиков огляделся. Все вокруг было подернуто мрачной дымкой: и небо, и снег, и лица. Словно глядел он через замутненную слюду. Мороз становился все крепче, и когда Александр Данилович сплюнул, плевок превратился в ледышку. Ноздри забило льдинками, и он спрятал нос в меховой воротник.

Нарты скользили по сугробам, снеговым застывшим волнам тундры, бесконечно уходящей вдаль. Но все это пространство - от ледяной земли до ледяного, утратившего высоту неба, - было сковано плотным морозом.

Зачем он попросился в поездку? Чтобы проверить, насколько доверяет ему воевода? Да и в унылом однообразии дней это было развлечением. Но сейчас пришло тоскливое ощущение заброшенности, давили своей безнадежностью заснеженные дали.

Собаки заиндевели. Иногда под нартами потрескивали ледяные корки.

- Эх-хо! - перебрасывали казаки из руки в руку остолы, а колокольцы заливались, пытаясь ободрить.

Часа через два казаки крикнули:

- Лая! (Стой!) - и сделали привал.

Они вырыли в снегу глубокую яму, разожгли в ней костер из валежника, сушняка, старой травы и кедровых веток. Стали бросать разгоряченным бегом собакам рыбу, и те, хватая ее на лету, жадно грызли, а пар продолжал валить от черных спин, из пастей.

Поручик настороженно помалкивал, все поглядывал изучающе на Меншикова, и только когда казак налил из бочонка каждому по кружке водки и они выпили, сказал:

- Через два часа будет селение рода Кеота.

- Вот такие наши владения, - не без самодовольства произнес воевода, и Меншиков подумал: "Отсюда не убежишь".

Казак развязал торбу, принес воеводе жареных куропаток и рябчиков, уложенные Софьей пироги, копченый олений язык. Бобровский поделился харчем с Меншиковым и Берхом, хотя у них был и свой. Казаки довольствовались ржаным хлебом и кусками солонины, поджаренной здесь же на костре.

- На ко-онь! - немного спустя скомандовал Бобровский, вероятно, когда-то служивший в кавалерии, и они помчались дальше.

* * *

Десять юрт рода Кеота жались друг к другу в полунощной тундре.

На дереве у крайней юрты висел деревянный идол в цветном тряпье, украшенный медными бляхами, с колокольчиком, откликавшимся на каждый порыв ветра. Внизу, под идолом, - жертвенные шкурки соболей. Возле юрты стоял на коротких широких лыжах остяк невысокого роста, с жидкой бородкой - наверно, собрался куда-то ехать.

Увидя начальство, он сбросил лыжи и подошел к воеводе. Сузив живые темные глаза, сказал приветливо:

- Дорова, бояр!

- Здорово! - ответил Бобровский, усмехаясь.

- Иска, - вздернул будто перебитый у лба нос остяк, - неки.

Берх перевел:

- Это он говорит: "Мороз, холодно".

Меншиков смотрел с любопытством. На остяке одежда из разноцветных полос шкур, на полных коротких ногах чулки из меха, туго перехваченные у колен жгутами. Уши малахая свешиваются на плечи. А за плечами лук и колчан со стрелами.

- Иска, - поежился воевода, - приглашай в гости.

Остяк понял, закивал обрадованно, пошел впереди Бобровского, Меншикова и Берха, открыл полог при входе в юрту.

Меншиков низко согнулся, чтобы не задеть головой верхний срез "двери", полный воевода едва протиснулся в нее, а Берх, видно, чувствовал себя здесь как дома.

Посреди хижины в печи из глины потрескивали кедровые полешки. Дым от них поднимался вверх к дырке в крыше с отодвинутой заслонкой, но выходил дым не весь, и Меншиков закашлялся. Хорошо, что юрта хоть высокая, и Александр Данилович выпрямился. Сверху свисала сосульками сажа, едва не доставая головы.

В углу стояла берестяная кадка с водой, сложены штабелями дрова, на перекладинах-жердях висели сети, меховое платье, холсты из крапивы, шапочки, сделанные из утиных перьев. Оленьи шкуры мокли в чане, лежали на жердях и досках ложа.

Хозяин - его звали Обый - показал гостям на медвежью шкуру:

- Садыс, бояр!

Потрескивал рыбий жир в светильнике. Пахло сырой тухлой рыбой. Из-за перегородки вышел сын Обыя, юноша лет двадцати, очень похожий на отца, в рубахе из цветных лоскутков, подпоясанный широким ремнем с металлическими нашивками.

- Пох, - пояснил Обый, кивнув на сына.

Тот засучил рукав, показал отцу рваную рану. Обый поцокал, отломил кусок трута, поджег его и положил на рану. Юноша терпеливо ждал, пока трут сгорит.

Появилась, приветливо кивая, женщина с плоским лицом и полноватыми губами. Медные кольца вплетены у нее в косы, выдровая куртка украшена ярко-желтой и красной рыбьей чешуей, широкий красный пояс, свитый из китовых кишок, проходит между ног. На голове у женщины платок с бахромой - "вокшима", как успел пояснить Берх, а на нем фигурки из олова.

- Гетери кимиа, - общительно улыбаясь и открывая цинготные десны, представил ее Обый, и Берх перевел:

- Моя душенька.

Жену свою Обый любил и гордился ею. Когда она не имела еще детей, то ушла от Обыя к отцу и стала "снова девкой". Ушла потому, что Обый без разрешения отца ударил ее.

Но потом вернулась. Обый после этого никогда пальцем ее не трогал.

Появился выводок чад - мал мала меньше: скуластеньких, кривоногих, сопливых, с оспенными метками на лице, с черными прямыми волосами, живыми бусинками глаз. А у стены в коробке спал на шкуре еще один - младенец.

Берх перевел, что хозяин предлагает умыться с дороги. Пояснил, что это делается из общего корыта "кушонки", а вместо рушника здесь употребляют тонкие стружки - "шпом".

Воевода пробасил:

- Нет уж, избавь! - И, сев на медвежью шкуру, приказал дюжему казаку Михайле принести бочонок водки и мешок с подарками.

Жена Обыя начала набивать красноватым кудрявым табаком трубку, что висела у нее на железном кольце пояса, а Берх показал Меншикову, вытащив из колчана на стене, гудящую стрелу для устрашения птиц и еще одну - для охоты на соболей. Наконечник этой стрелы деревянный, чтобы не портить шкуру, стреляя только в нос или глаз зверька.

И Обый достал четырехугольную трубочку, выдолбленную из камня, с деревянным мундштуком, обтянутым кожей. А сам опасливо поглядывал в угол, где в цветном тряпье в подвешенном ящике спрятан был деревянный шайтан (не рассердится ли он, что Обый курит чачеры!).

Хозяйка подала лакомство - "копкей", похлебку из сырой несоленой рыбы и ржаной муки. Меншикова едва не вырвало, как только он ее понюхал, а воевода и Берх брезгливо отставили угощение.

Потом воевода угостил старших водкой, и Обый сладостно защелкал языком:

- Жартдиу!

Ребятишкам Бобровский привез побрякушки.

В юрту набилось полно народу, и Бобровский раздавал медные копеечные кольца, иголки, огнива. Неописуемый восторг Обыя вызвал напильник для точки стрел.

Отдаривали немедля - песцом, лисьими лапами, шкурами росомахи и выдры. Берх успел отлучиться в соседнюю юрту и обменять там чугунную сковородку на чернобурку, капкан - на десяток горностаев.

Меншиков только диву давался, завистливо думал: "Вот то нажива - сам-сто!"

Уже выходя из юрты, Бобровский, заметив на куртке маленького инородца прожженную дырку, с отеческой суровостью передал Обыю через Берха:

- Че же так плохо доглядаешь? Ежели в другой раз дырку увижу - выпорю.

Показал Михайле на медвежью шкуру, на которой сидел, чтобы унес тот ее в нарты.

Они зашли еще в одну юрту, и еще, и везде все повторялось. Наконец груженные мягкой рухлядью нарты повернули в Березов.

Собаки, чуя приближение дома, прибавили ходу.

Буран намел сугробы: дуги, огненные столбы северного сияния устилали снега переливчатым светом, брали в полон стылую луну.

На одном из привалов возле костра Бобровский сказал Меншикову, словно одаряя кавалерией:

- Ведешь ты себя невзбаламутно, и за храм спасибо… Если хочешь, можешь избу построить…

Меншиков благодарно ответил словами апостола Матфея:

- Лисицы имеют норы, птицы гнезда. Сын человеческий хочет где-то голову преклонить.

- Преклонишь, - пообещал Бобровский.

Воевода был доволен собой. Поведает о разрешении Софьюшке - та припадет благодарно. Да и то сказать - не заключенный Меншиков, а ссыльный, не обязательно ему в острожной каморе жить.

…Яму под фундамент избы, которую разрешил построить воевода, продалбливали с великим трудом - вечно мерзлая земля почти не поддавалась лому. Мог ли думать ссыльный, что дом этот строит и для семьи Ивана Долгорукого, и для Остермана, которых сошлют сюда через несколько лет?

Как-то нашел Меншиков в земле серебряную курицу с головой мужчины, зеркало из стали, рукоять меча, конские мундштуки и мудреные монеты.

"Уж не Тамерланов ли след?" - подумал он и отнес находку воеводе: может, в Тобольск перешлет.

В яме сделали прокладку из бересты, щепы, чтобы при таянии изба не оседала, вбили сваи. А дальше дело пошло споро. До покупки слюды вставили в окна льдины - по краям облепили их снегом, пропитанным водой, - и перешли в новое жилье.

Мартын растопил печь, Анна начала жарить рябчика с брусничным вареньем. Саня на лавке, поджав под себя ноги, беспечно щелкала кедровые орешки. Орешки были в желтой пленке, а сами белые и вкусные.

Печально думала о своем Мария. Александр вышагивал, брезгливо кривясь: "Есть чему радоваться - мужичьей избе".

А потом пошли новые беды.

Наутро после новоселья прибежала с истошным криком Анна:

- Глафира повесилась!

Анна, рыдая, причитала. Все не могла отойти от видения: висит Глафира на удавке.

У Анны остались в Питербурхе двое чад на руках у немощной бабки, но Глафиру она тоже считала дочерью и вот лишилась ее.

…Глафира долго крепилась, оказавшись неведомо за какие вины в богом проклятой сибирской ссылке, но все же надеялась, что когда-нибудь вырвется отсюда, встретится с Андрейкой, только надо себя блюсти и терпеливо ждать. Не может быть того, чтоб боле не встретились обрученные. И она скажет ему: "Только ты один на свете мне надобен, в чистоте к тебе возвернулась".

Когда Мисочка начал к ней приставать, Глафира дала ему отпор.

- Чем я тебе не по нраву? - оскорбился сержант.

- Всем! - решительно ответила Глафира.

Сегодня утром, только Анна ушла на базар - Глафира еще спала, - Мисочка и два солдата ворвались в ее клеть, задули ночник, вбили в рот Глафире кляп и надругались над ней.

Она не увидела лиц насильников, не знала, на кого жаловаться, да и не стала бы на свой позор делать это, но уверена была: без ненавистного Мисочки здесь не обошлось.

Неизбывное горе овладело Глафирой. Жить дальше опоганенной стало невозможно и незачем.

Смерть Глафиры произвела на Марию гнетущее впечатление. Она знала о любви Глафиры к кузнецу, сочувствовала ей, ее порушенному счастью и теперь думала: "Может, и мне пора кончать с жизнью?" Но здесь же приходила мысль, что надобна она батюшке, брату, сестре! Как же оставит их одних?

Есть натуры, словно созданные для жертвенности, для того, чтобы скрашивать жизнь другим. Такой сотворила природа и Марию. Она была уходчивой, получала искреннюю радость, если могла услужить, позаботиться, поделиться, одарить, ничего не желая и не ожидая для себя взамен. Она отдавала им лучший кусок, стараясь, чтобы потеплее они были одеты, ободряла словом и никогда не показывала, как ей самой плохо. Мария не сердилась на капризы Сани, но все резче проявлявшиеся грубость и себялюбие брата ее очень огорчали.

…После коротких похорон Глафиры - ее не отпевали - Зверев не находил себе места. Очень жаль ему было девушку. Вообще-то равнодушный к выпивке, он на этот раз пошел в кабак и, к неудовольствию своему, увидел там Мисочку. Тот подозвал:

- Сидай! Давай выпьем за упокой Глашкиной души.

Мисочка налил Звереву из своего штофа.

В кабаке Терентия Корепанова полно народа. Сине от табачного дыма, гул стоит от пьяных голосов. У стойки, возле трехведерной бочки с водкой, властвует хозяин, почти без шеи, с маленькими заплывшими глазами. Лет ему под пятьдесят, кулаки - что кувалды кузнечные. Волосок с волоском слеплены коровьим маслом.

Открыл Корепанов свое заведение три года назад, разжившись на ясачных сборах, ссудах с надбавкой, скупке мягкой рухляди. Он и нынче принимал плату мехом, не брезговал давать деньги в рост, а если кто не возвращал в срок - пускал в ход кувалды.

В долгие березовские вечера эта питейная изба притягивала к себе людей, как приманка в капкан зверя.

Было в Березове еще семь кабаков, да разве сравнишь их с корепановским. Ютились они в полутемных клетях со слепыми оконцами, топились по-черному. И ходила туда голь бесштанная - ковш браги опорожнить, закусив ломтем лежалой солонины да вонючей рыбой, погорланить, покуда не вышвырнут либо женка не уволочет.

У Терентия кабак пятистенный, сложен из толстых бревен, топится по-белому: кирпичная труба, печь с железными вьюшками. Внутри избы - две горницы: большая, людская, и малая, хозяйская, - для гостей почетных, вроде важного барина фискала Петра Гречанинова, попивавшего перцовку, или сына боярского Игнатия Кашпырева. Здесь сидят не на лавках - на стульях, сколоченных Баженовым, свежую оленину и осетрину подают не на глиняной посуде, а на оловянной.

Ходит к Корепанову народ серьезный: купцы, писари воеводской канцелярии, казаки-хозяева. Этим разбавленную водку да гнилушку какую не подашь - на весь город ославят. Иногда сам Бобровский заглядывает, и тогда ведет его Терентий с поклонами в хозяйскую горницу, подает бутылку "гишпанского" вина астраханской выделки.

- Отведай, благодетель наш… Доставь радость моему окаянству да худости…

А в общей комнате, в левом углу, часами мрачно просиживает ссыльный дворянин, попавший сюда за неосторожное слово - стреляя из пистолета в туза, он "дерзостно взъярился, власть понося". Здесь дали ему новое имя - Аргусов, оженили на остячке, от которой у него две скуластенькие дочки. Аргусов высок, желтоволос, уста его плотно сомкнуты, а глаза глядят зловеще. Силы он был необычайной - без труда подкову ломал. Пил лишь пиво и ни с кем не общался.

Корепанов сам уже не справлялся в кабаке, поэтому взял себе в помощники здоровенного молодца; таскать бочки, выносить помои, вышибать горлопанов и драчунов.

…Мисочка важно заказал еще штоф полугарной водки, жареной медвежатины и жадно выпил, не интересуясь, пьет ли Зверев.

Неподалеку сидел кривоглазый, с шишковатым лбом, писарек Степка Нагих, покачивался над столом, как от боли, рядом с ним икал краснолицый ямщик Василь Сверчков, все начинал петь: "Ой, тайга, тайга…", но дальше этих слов не шел.

Мисочка скоро сильно опьянел, глаза его помутнели, и, навалившись всем туловищем на стол, он прохрипел:

- А Глашку-то я подмял.

Зверев отшатнулся:

- Брешешь ты, собака!

- Не брешу, - с трудом ворочая языком, настаивал Мисочка, - что лаешься…

Зверев поднялся. Значит, Глафира оттого и порешила себя, не стерпела насилья… Он что есть силы ударил кулаком по красной морде. Мисочка повалился на пол, вскочив, бросился на Зверева.

Вцепившись друг в друга, они катились по полу, валя скамьи, сбивая посуду со столов. Мисочка начал брать верх, вцепился пальцами в горло Зверева, когда над ними вырос Аргусов и брезгливо приказал:

- Прекратить собачью свалку!

Схватив за шиворот, выбросил их одного за другим из кабака.

Назад Дальше