14 декабря - Мережковский Дмитрий Сергееевич 14 стр.


ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

"Крови боимся, без крови хотим. Но будет кровь, только напрасная", - вспоминались Голицыну слова Каховского. "Напрасная! Напрасная! Напрасная!", - стучало в больной голове его, как бред, однозвучно-томительно.

Лежа на софе, глядел он сквозь прищуренные, лихорадочно горящие веки на светлый круг от лампы под зеленым абажуром в полутемной комнате, на библиотечные полки с книгами, выцветшие нежные пастели бабушек и дедушек - все такое уютное, мирное, тихое, что сегодняшний день на площади казался страшным сном.

Поздно ночью, когда все уже кончилось, унтер-офицер Московского полка, спасаясь от погони конных разъездов и пробираясь по глухим, занесенным снежными сугробами, задворкам, у Крюкова канала наткнулся в темноте на Голицына, уснувшего между поленницами дров, окоченевшего и полузамерзшего; подумал, что мертвый, хотел пройти мимо, но услышал слабый стон, наклонился, заглянул в лицо, при тусклом свете фонаря узнал одного из бывших на площади начальников и доложил о нем Вильгельму Карловичу Кюхельбекеру, который находился поблизости, с кучкой бежавших солдат.

Голицына привели в чувство, усадили на извозчика, и Кюхельбекер отвез его к Одоевскому, с которым жил вместе у Большого театра. Хозяина не было дома - еще не вернулся с площади.

Узнав, что все товарищи целы, Голицын сразу ожил и, вспомнив обещание, данное Мариньке - увидеться с ней в последний раз, может быть, перед вечной разлукой, - хотел тотчас ехать домой. Но Кюхельбекер не пустил его, уложил, укутал, обвязал голову полотенцем с уксусом, напоил чаем, пуншем и еще каким-то декоктом собственного изобретения.

Голицыну спать не хотелось; он только прилег отдохнуть, но закрыл глаза и мгновенно глубоко заснул, как будто провалился в яму.

Когда проснулся, Кюхельбекера уже не было в комнате. Позвал - никто не откликнулся. Взглянул на часы и глазам не поверил: семь утра. Пять часов проспал, а казалось, пять минут.

Встал, обошел комнаты - никого. Только в людской храпел денщик. Голицын разбудил его и узнал, что барин не возвращался, а Кюхельбекер со старым камердинером князя уехал искать его по городу.

Голицын был очень слаб; голова кружилась, и висок болел мучительно, должно быть, от удара сапогом во время свалки на площади. Но он все-таки оделся - только теперь заметил, что шляпа на нем чужая, а очки каким-то чудом уцелели, - вышел на улицу, сел на извозчика и велел ехать на Сенатскую площадь. Решил - сначала туда, а домой - уже потом.

Еще не рассвело, только небо начинало сереть, и снег на крышах белел.

Чем ближе к Сенатской площади, тем больше напоминали улицы военный лагерь: всюду войска, патрули, кордонные цепи, коновязи, кучи соломы и сена, пики и ружья в козлах, караульные окрики, треск горящих костров; блестящие жерла пушек то показывались, то скрывались в дыму и мерцании пламени.

На Английской набережной Голицын слез с саней - проезда дальше не было - и пошел пешком, пробираясь сквозь толпу. Но, сделав несколько шагов, должен был остановиться: на площадь не пропускали; ее окружали войска шпалерами, и между ними стояли орудия, обращенные жерлами во все главные улицы.

По набережной ехал воз, крытый рогожами. Завидев его, толпа расступилась, стала снимать шапки и креститься.

- Что это? - спросил Голицын.

- Покойники, - ответил ему кто-то боязливым шепотом. - Царство им небесное! Тоже ведь люди крещеные, а пихают под лед, как собак.

Зашептались и другие, рядом с Голицыным, и, прислушиваясь к этим шепотам, он узнал, что полиция всю ночь подбирала тела и свозила их на реку; там было сделано множество прорубей, и туда, под лед, спускали их всех, без разбора, не только мертвых, но и живых, раненых: разбирать было некогда - к утру велено очистить площадь. Второпях, кое-как пропихивали тела в узкие проруби, так что иные застревали и примерзали ко льду.

Воронье, чуя добычу, носилось над Невою черными стаями, в белесоватых сумерках утра, со зловещим карканьем. И карканье это сливалось с каким-то другим, еще более зловещим звуком, подобным железному скрежету.

- А это что? Слышите? - опять спросил Голицын.

- А это - мытье да катанье, - ответили ему все тем же боязливым шепотом.

- Какое мытье да катанье?

- Ступай, сам погляди.

Голицын еще немного протискался, приподнялся на цыпочки и заглянул туда, откуда доносился непонятный звук. Там, на площади, люди железными скребками скребли мостовую, соскабливали красный, смешанный с кровью снег, посыпали чистым, белым - и катками укатывали; а на ступенях Сенатского крыльца отмывали замерзшие лужи крови кипятком из дымящихся шаек и терли мочалками, швабрами. Вставляли стекла в разбитые оконницы; штукатурили, закрашивали, замазывали желтые стены и белые колонны Сената, забрызганные кровью, испещренные пулями. И вверху, на крыше чинили весы в руках богини Правосудия.

А пасмурное утро, туманное, тихое, так же как вчера, задумалось, на что повернуть - на мороз или оттепель; так же Адмиралтейская игла воткнулась в низкое небо, как в белую вату; так же мостки через Неву уходили в белую стену, и казалось, там, за Невою, нет ничего - только белая мгла, пустота, конец земли и неба, край света. И так же Медный Всадник на медном коне скакал в эту белую тьму кромешную.

И все скребли, скребли скребки, скрежеща железным скрежетом.

"Не отскребут, - подумал Голицын. - Кровь из земли выступит и возопиет к Богу, и победит Зверя!"

КНИГА ВТОРАЯ
ПОСЛЕ ЧЕТЫРНАДЦАТОГО

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

- Революция - на пороге России, но, клянусь, она не проникнет в нее, пока Божьей милостью я - император… Что ты на меня так смотришь?

Бенкендорф таращил глаза, думая только об одном, как бы не заснуть. Но трудно было застигнуть его врасплох, даже сонного.

- Любуюсь вами, государь. Недаром уподобляют ваше величество Аполлону Бельведерскому. Сей победил Пифона, змия лютого; вы же - революцию всесветную.

Разговор шел в приемной, между временным кабинетом - спальней государя и флигель-адъютантскою комнатой, в Зимнем дворце, в ночь с 14-го декабря на 15-е.

Восемь часов провел государь на площади; устал, оголодал, озяб. Вернувшись во дворец и поужинав наскоро, после молебна тотчас принялся за допрос арестованных. В мундире Преображенского полка, в шарфе и в ленте, в ботфортах и лосинах, затянутый, застегнутый на все крючки и пуговицы, даже не прилег ни разу, а только иногда задремывал, сидя на кожаном диване с неудобной, выпуклой спинкой, за столом, заваленным бумагами.

Камер-лакей, неслышно крадучись, уже в третий раз входил в комнату, переменяя в углу, на яшмовом столике, канделябр со множеством догорающих свечей. На английских стенных часах пробило четыре. Бенкендорф поглядел на них с тоской: тоже вторую ночь не спал. Но продолжал говорить, чтоб не заснуть.

- Иногда прекрасный день начинается бурею, да будет так и в царствование вашего величества. Сам Бог защитил нас от такого бедствия, которое, если б не разрушило, то, конечно, истерзало бы Россию. Это стоит французского нашествия: в обоих случаях вижу блеск как бы луча неземного, - повторил он слышанные давеча слова Карамзина.

- Да, счастливо отделались, - сказал государь, чувствуя, что все еще сердце у него замирает, как у человека, только что перебежавшего по утлой дощечке над пропастью, и взглянул на Бенкендорфа украдкой, с тайной надеждой, не успокоит ли. Но тот как будто нарочно запугивал, оплетал липкой сетью страха, как паук - муху паутиной.

- Все на волоске висело, ваше величество. Решительные действия мятежников имели бы верный успех. Но, видно, Бог милосердный погрузил действовавших в какую-то странную нерешительность. Сколько часов простояли на площади в совершенном бездействии, пока мы всех нужных мер не приняли! А ведь опоздай саперы только на одну минуту, когда лейб-гренадеры уже во двор ворвались, - и в руках злодеев был бы дворец со всей августейшей фамилией. Ужасно подумать, что бы наделала сия адская шайка извергов, отрекшихся от Бога, царя и отечества! Ужасно! Волосы дыбом встают, кровь стынет в жилах!

- Перерезали бы всех?

- Всех, ваше величество.

- А правда, что меня еще там, на площади, убить хотели?

- Да, еще там. Может быть, та самая пуля, коей пронзен Милорадович, предназначалась вашему величеству.

- А что, он еще жив?

- Кончается, едва ли до утра выживет. Антонов огонь в кишках.

Помолчали.

- Ну, а как теперь, спокойно? - спросил государь и подумал, что слишком часто об этом спрашивает.

- Слава Богу, пока что спокойно.

- Много арестовано?

- Сот семь человек нижних чинов, офицеров с десяток, да несколько каналий фрачников. Но это не главные начальники, а только застрельщики.

- И Трубецкой - не главный?

- Нет, государь, я полагаю, что дело это восходит выше…

- Как выше? Что ты разумеешь?

- Еще не знаю наверное, но опасаюсь, что важнейшие сановники, может быть, даже члены Государственного Совета в этом деле замешаны.

- Кто же именно?

- Имен я бы не хотел называть.

- Имена, имена - я требую!

- Мордвинов, Сперанский…

- Быть не может! - прошептал государь и почувствовал, что сердце опять замирает, но уже не от прошлого, а от грядущего ужаса: через одну пропасть перебежал, а впереди зияет новая; думал, все уже кончено, - и вот, только начинается.

- Да, ваше величество, все может начаться сызнова, - угадал Бенкендорф, как будто подслушал.

- Сперанский, Мордвинов! Не может быть, - повторил государь; все еще пытался из липкой сети, как муха из паутины, выбиться. - Нет, Бенкендорф, ты ошибаешься.

- Дай-то Бог, чтобы ошибся, государь! Великий сыщик смотрел на Николая молча, тем же взором, видящим на аршин под землей, как тогда, накануне Четырнадцатого, и по тонким губам его скользила улыбка, едва уловимая. Вдруг стало весело - даже сон прошел. Понял, что дело сделано: из паутины муха не выбьется. Аракчеев был - Бенкендорф будет.

Вынул из кармана и положил на стол четвертушку бумаги мелко исписанной.

- Извольте прочесть. Прелюбопытно.

- Что это?

- Проект конституции Трубецкого, ихнего диктатора.

- Арестован?

- Нет еще. У шурина своего, австрийского посланника, Лебцельтерна спрятался. Должно быть, сейчас привезут… А кстати, насчет конституции, - усмехнулся Бенкендорф, как будто вдруг вспомнил что-то веселое, а, может быть, и сжалился - захотел государя побаловать. - Когда пьяная сволочь сия кричала на площади: "Ура, конституция!" - кто-то спросил их: "Да знаете ли вы, дурачье, что такое конституция?" - "Ну, как же не знать, говорят: муж - Константин, а жена - Конституция".

- Недурно, - усмехнулся Николай своею всегдашнею, как сквозь зубную боль, кривою усмешкою, а губы оставались надутыми, как у поставленного в угол мальчика.

Бенкендорф знал, чего государю нужно; знал, что он боится, ненавидит, а хочет презирать; неутолимо жаждет презрения. "Пошли Лазаря, чтобы омочил конец перста своего в воде и прохладил язык мой, ибо я мучусь в пламени сем". Анекдот о конституции и был концом перста омоченного - прохлаждающим, но не утоляющим.

За дверью послышался шум. Из соседней залы Казачьего Пикета во флигель-адъютантскую приводили под конвоем арестованных, и здесь допрашивали их генерал-адъютанты Левашев и Толь.

Бенкендорф подошел к дверям и приоткрыл их.

- Ишь, их сколько собралось, Пугачевых! - поморщился с брезгливостью.

Дворцовый комендант Башуцкий что-то шепнул ему на ухо.

- Кто? - спросил государь.

- Еще один каналья фрачник, сочинитель Рылеев. Допросить угодно вашему величеству?

- Нет, потом. Сначала - ты. Ну, ступай. О Трубецком доложи.

Когда Бенкендорф вышел, Николай откинул голову на спинку дивана, закрыл глаза и начал дремать. Но было неловко: голова скользила по гладкой спинке, а прилечь боялся, чтоб не заснуть. Подобрал ноги, сел в угол, съежился, хотел было расстегнуть на узко стянутой талии две нижних пуговицы, но подумал, что неприлично: имел отвращение к расстегнутым пуговицам. Склонил голову, оперся щекой о жесткую ручку и, хотя тоже было неудобно, резьба резала щеку, - опять начал дремать.

Вошел флигель-адъютант Адлерберг, высоко держа на трех пальцах, с лакейской ловкостью, поднос с кофейником. Государь всю ночь пил черный кофе, чтобы разогнать сон.

Вздрогнул, очнулся.

- Прилечь бы изволили, ваше величество.

- Нет, Федорыч, не до сна.

- Вторую ночь не спите. Этак заболеть можно.

- Ну, что ж, заболею - свалюсь. А пока еще ноги таскают, держаться надо.

Налил кофею, отпил и, чтобы лучше разгуляться, принялся за письмо к брату Константину. Не мог вспомнить о нем без зубовного скрежета, но писал с обычной родственной нежностью.

"Дорогой, дорогой Константин, верьте мне, что следовать вашей воле и примеру нашего ангела, покойного императора, вот что я постоянно буду иметь в сердце. Аресты идут хорошо, и я надеюсь, в скором времени, сообщить вам подробности этой ужасной и позорной истории. Тогда вы узнаете, какую трудную задачу вы задали вашему несчастному брату, и какого сожаления достоин ваш бедный малый, votre pauvre diable, votre каторжный du palais d'Hiver".

Генерал Толь вошел с бумагами.

- Садись, Карл Федорович, читай.

Толь прочел показание Оболенского, арестованного вместе с Рылеевым.

- Как ты думаешь, можно простить нижних чинов и сих несчастных молодых людей? - спросил государь.

Уже не в первый раз об этом спрашивал. Толь ничего не ответил.

- Ах, бедные, несчастные! - тяжело вздохнул Николай. - Может быть, прекрасные люди. Ну, за что их казнить? Мы все за них дадим ответ Богу. Их заблуждение - заблуждение нашего века. Не губить, а спасти их надо. Палач я, злодей, что ли? Нет, не могу, не могу, Толь. Разве ты не видишь, сердце мое раздирается…

"Расплачется!" - подумал Толь с отвращением, не зная, куда девать глаза. Слушал с терпеливой скукой на грубоватом, жестком и плоском, но честном, открытом лице старого прусского унтера. А государь долго еще говорил, болтал той болтовней чувствительной, которую получил в наследство от матери. Примеривал маску перед Толем, как перед зеркалом.

- Ну, так как же, мой друг, как ты думаешь, можно простить, а?

- Ваше величество, - не выдержал, наконец, Толь, даже крякнул и так повернулся, что стул под ним затрещал, - простить их вы всегда успеете, но доколь не открыты главные возбудители и подстрекатели сего злодеяния, не только офицеров, но и нижних чинов предать должно всей строгости законов без замедления… Какой номер повелеть изволите Оболенскому?

Государь замолчал, надулся, нахмурился; понял, что собеседник не желает быть зеркалом. Еще тяжелее вздохнул, пригорюнился, взял карандаш и план Петропавловской крепости, с рядами клеток, казематов, - каждая клетка под номером, - отметил одну из них красным крестиком, поставил номер в записке крепостному коменданту, генералу Сукину, и отдал молча Толю. Толь, также молча, взял, поклонился и вышел.

А государь опять откинул голову за спинку дивана, закрыл глаза, задремал; опять голова начала соскальзывать с гладкой спинки на жесткую ручку.

Вошел генерал Башуцкий, дворцовый комендант. В одной руке у него была шпага, а в другой - серебряное блюдце с чем-то маленьким, кругленьким.

Николай вздрогнул, очнулся и посмотрел на него с удивлением:

- Что ты?

- Граф Милорадович, ваше величество… - начал он и не кончил, всхлипнул.

- Умер?

- Так точно.

- Царствие небесное! - перекрестился государь и подумал, что надо бы что-то почувствовать.

- Последние слова его были: "Умираю, как жил, с чистой совестью; счастлив, что жизнью за государя жертвую". Крестьян на волю отпустить велел. А вашему величеству вот это - шпагу и пулю, коей пронзен…

Башуцкий положил на стол шпагу и поставил блюдце с пулею.

- Не могу… простите, ваше величество, - опять всхлипнул, поцеловал государя в плечо, отвернулся, закрыл лицо платком и выбежал.

Николай взял пулю осторожно, двумя пальцами, и рассматривал долго, с любопытством. Новая, маленькая, пистолетная, не солдатская, - должно быть, стрелял один из тех каналий фрачников. "Предназначалась вашему величеству", - вспомнил слова Бенкендорфа.

Отложил пулю и взял тот листок из бумаг Трубецкого, который давеча Бенкендорф передал ему. Прочел:

"Опыт всех народов и всех времен доказал, что власть самодержавная равно гибельна для правителей и для обществ; что она не согласна ни с правилами святой веры нашей, ни с началами здравого рассудка. Нельзя допустить основанием правительства произвол одного человека; невозможно согласиться, чтобы все права находились на одной стороне, а все обязанности - на другой. Слепое повиновение может быть основано только на страхе и недостойно ни разумного повелителя, ни разумных исполнителей. Ставя себя выше законов, государи забыли, что они в таком случае - вне законов, вне человечества; что невозможно им ссылаться на законы, когда дело идет о других, и не признавать их бытие, когда дело идет о них самих. Одно из двух: или они справедливы - тогда к чему же не хотят и сами подчиняться оным? Или несправедливы - тогда зачем хотят подчинять им других? Все народы европейские достигают законов и свобод. Более всех их народ русский заслуживает и то и другое. Русский народ, свободный и независимый, не есть и не может быть принадлежностью никакого лица и никакого семейства. Источник верховной власти есть народ…"

"Quelle enfâmie! - подумал государь. - Да, гнусно, но не глупо…"

Опять хотел презирать и не мог; чувствовал, что это уже не "Конституция - жена Константина". Расстрелял бунтовщиков на площади, но как расстрелять это? Страшен этот листок - страшнее пули, неотразимее.

- Трубецкой, ваше величество, - доложил Бенкендорф.

Государь подумал и сказал:

- Пусть войдет.

ГЛАВА ВТОРАЯ

В сражении под Кульмом две роты семеновцев, не имевшие в сумах ни одного патрона, посланы были с холодным оружием прогнать французов, стрелявших из опушки леса. Ротный командир, князь Сергей Петрович Трубецкой, пошел впереди солдат, размахивая саблей над головой, так спокойно и весело, что все за ним кинулись, ударили в штыки и выбили французов из лесу.

А под Люценом, когда принц Евгений из сорока орудий громил гвардейские полки, Трубецкой пошутил над поручиком фон Боком, известным в полку своей трусостью: подошел сзади, бросил в него ком земли, и тот свалился как сноп.

Так сам Трубецкой свалился Четырнадцатого.

Только что проснулся утром - вспомнил вчерашние слова Пущина: "А все-таки будете на площади?" - и опять, как вчера, ослабел, изнемог, как будто весь вдруг сделался мягким, жидким.

Назад Дальше