- На качели похожа.
- Покачайтесь-ка!
- Нет, не качели, а весы, - сказал Голицын. Никто не понял, а он подумал "На этих весах Россия будет взвешена".
К столбам на валу подскакали два генерала, Чернышев и Кутузов. Спорили о толщине веревок.
- Тонки, - говорил Чернышев.
- Нет, не тонки. На тонких петля туже затянется, - возражал Кутузов.
- А если не выдержат?
- Помилуйте, мешки с песком бросали, - восемь пуд выдерживают
- Сами делать пробу изволили?
- Сам.
- Ну, так вашему превосходительству лучше знать, - усмехнулся Чернышев язвительно, а Кутузов побагровел - понял: царя удавить сумел, сумеет - и цареубийц.
- Эй, ты, не забыл сала? - крикнул палачу.
- Минэ-ванэ, минэ-ванэ… - залепетал чухонец, указывая на плошку с салом.
- Да он и по-русски не говорит, - сказал Чернышев и посмотрел на палача в лорнет.
Это был человек лет сорока, белобрысый и курносый, немного напоминавший императора Павла I. Вид имел удивленный и растерянный, как спросонок.
- Ишь, разиня, все из рук валится. Смотрите, беды наделает. И где вы такого дурака нашли?
- А вы что ж не нашли умного? - огрызнулся Кутузов и отъехал в сторону.
В эту минуту пятеро осужденных выходили из ворот крепости. В воротах была калитка с высоким порогом. Они с трудом подымали отягченные цепями ноги, чтобы переступить порог. Пестель был так слаб, что его должны были приподнять конвойные.
Когда взошли на вал и проходили мимо виселицы, он взглянул на нее и сказал:
- C'est trop. Могли бы и расстрелять.
До последней минуты не знал, что будут вешать. С вала увидели небольшую кучку народа на Троицкой площади. В городе никто не знал, где будут казнить: одни говорили - на Волковом поле, другие - на Сенатской площади. Народ смотрел молча, с удивлением: отвык от смертной казни. Иные жалели, вздыхали, крестились. Но почти никто не знал, кого и за что казнят: думали - разбойников или фальшивомонетчиков.
- Il n'est pas bien nombreux, notre publique., -усмехнулся Пестель.
Опять, в последнюю минуту, что-то было не готово, и Чернышев с Кутузовым заспорили, едва не поругались.
Осужденных посадили на траву. Сели в том же порядке, как шли: Рылеев рядом с Пестелем, Муравьев - с Бестужевым, а Каховский - в стороне, один.
Рылеев, не глядя на Каховского, чувствовал, что тот смотрит на него своим каменным взглядом: казалось, что, если бы только остались на минуту одни, - бросился бы на него и задушил бы. Тяжесть давила Рылеева: точно каменные глыбы наваливались, - и он уже не отшвыривал их, как человек на маленькой планете - легкие мячики: глыбы тяжелели, тяжелели неимоверною тяжестью.
- Странная шапка. Должно быть, не русский? - указал Пестель на кожаный треух палача.
- Да, верно, чухонец, - ответил Рылеев.
- А рубаха красная. С́est le goût national, палачей одевают в красное, - продолжал Пестель и, помолчав, указал на второго палача, подручного: - А этот маленький похож на обезьяну.
- На Николая Ивановича Греча, - усмехнулся Рылеев.
- Какой Греч?
- Сочинитель.
- Ах, да, Греч и Булгарин.
Пестель опять помолчал, зевнул и прибавил:
- Чернышев не нарумянен.
- Слишком рано: не успел нарядиться, - объяснил Рылеев.
- А костры зачем?
- Шельмовали и мундиры жгли.
- Смотрите, музыканты, - указал Пестель на стоявших за виселицей, перед эскадроном лейб-гвардии Павловского гренадерского полка, музыкантов. - Под музыку вешать будут, что ли?
- Должно быть.
Так все время болтали о пустяках. Раз только Рылеев спросил о "Русской Правде", но Пестель ничего не ответил и махнул рукой.
Бестужев, маленький, худенький, рыженький, взъерошенный, с детским веснушчатым личиком, с не испуганными, а только удивленными глазами, похож был на маленького мальчика, которого сейчас будут наказывать, а может быть, и простят. Скоро-скоро дышал, как будто всходил на гору: иногда вздрагивал, всхлипывал, как давеча, во сне; казалось, вот-вот расплачется или опять закричит не своим голосом: "Ой-ой-ой! Что это? Что это? Что это?" Но взглядывал на Муравьева и затихал, только спрашивал молча глазами: "Когда же гонец?" - "Сейчас", - отвечал ему Муравьев также молча, и гладил по голове, улыбался.
Подошел отец Петр с крестом. Осужденные встали.
- Сейчас? - спросил Пестель.
- Нет, скажут, - ответил Рылеев.
Бестужев взглянул на отца Петра, как будто и его хотел спросить: "Когда же гонец?" Но отец Петр отвернулся от него с видом почти таким же потерянным, как у самого Бестужева. Вынул платок и вытер пот с лица.
- Платок не забудете? - напомнил ему Рылеев давешнюю просьбу о платке государевом.
- Не забуду, не забуду, Кондратий Федорович, будьте покойны… Ну, что ж они… Господи! - заторопился отец Петр, оглянулся: может быть, все еще ждал гонца, или думал: "Уж скорее бы!" и подошел к обер-полицеймейстеру Чихачеву, который, стоя у виселицы, распоряжался последними приготовлениями. Пошептались, и отец Петр вернулся к осужденным.
- Ну, друзья мои… - поднял крест, хотел что-то сказать и не мог.
- Как разбойников провожаете, отец Петр, - сказал за него Муравьев.
- Да, да, как разбойников, - пролепетал Мысловский; потом вдруг заглянул прямо в глаза Муравьеву и воскликнул торжественно: "Аминь глаголю тебе: днесь со Мною будеши в раю!".
Муравьев стал на колени, перекрестился и сказал:
- Боже, спаси Россию! Боже, спаси Россию! Боже, спаси Россию!
Наклонился, поцеловал землю и потом - крест.
Бестужев подражал всем его движениям, как тень, но, видимо, уже не сознавал, что делает.
Пестель подошел ко кресту и сказал:
- Я, хоть и не православный, но прошу вас, отец Петр, благословите и меня на дальний путь.
Тоже стал на колени; тяжело-тяжело, как во сне, поднял руку, перекрестился и поцеловал крест.
За ним - Рылеев, продолжая чувствовать на себе каменно-давящий взгляд Каховского.
Каховский все еще стоял в стороне и не подходил к отцу Петру. Тот сам подошел. Каховский опустился на колени медленно, как будто нехотя, так же медленно перекрестился и поцеловал крест. Потом вдруг вскочил, обнял отца Петра и стиснул ему шею руками так, что, казалось, задушит.
Выпустив его из объятий, взглянул на Рылеева. Глаза их встретились. "Не поймет", - подумал Рылеев, и страшная тяжесть почти раздавила его. Но в каменном лице Каховского что-то дрогнуло. Он бросился к Рылееву и обнял его с рыданием.
- Кондрат… брат… Кондрат… Я тебя… Прости, Кондрат… Вместе? Вместе? - лепетал сквозь слезы.
- Петя, голубчик… Я же знал… Вместе! Вместе! - ответил Рылеев, тоже рыдая.
Подошел обер-полицеймейстер Чихачев и прочел сентенцию. Она кончалась так:
- "Сих преступников за их тяжкие злодеяния повесить".
На осужденных надели длинные, от шеи до пят, белые рубахи-саваны и завязали их ремнями вверху, под шеями, в середине, пониже локтей, и внизу, у щиколок, так что тела их были спеленуты. На головы надели белые колпаки, а на шеи - четырехугольные черные кожи; на каждой написано было мелом имя преступника и слово: "Цареубийца". Имена Рылеева и Каховского перепутали. Чихачев заметил ошибку и велел переменить кожи. Это была для всех страшная шутка, а для них самих - нежная ласка смерти.
Кутузов подал знак. Заиграла музыка. Осужденных повели. Виселица стояла на помосте; на него надо было всходить по деревянному откосу, очень отлогому. Всходили медленно, потому что скованными и связанными ногами могли делать только самые маленькие шаги. Конвойные поддерживали и подталкивали их сзади.
В это время палачи намазывали веревки салом. Старый унтер, гренадер, стоявший с краю шеренги, у виселицы, поглядывал на палачей и хмурился. Знал, как вешают людей: во время походов суворовских, в царстве Польском, жидков-шпионов перевешал с дюжину. Видел, что веревки смокли от ночной росы: сало не пристанет, - туги будут; петля слабо затянется и может соскользнуть.
Осужденные взошли на помост и стали в ряд, лицом к Троицкой площади. Стояли в таком порядке, справа налево: Пестель, Рылеев, Муравьев, Бестужев, Каховский.
Палач надевал петли. В эту минуту лица всех осужденных были одинаковы: спокойны и как будто задумчивы.
Когда уже петля была на шее Пестеля, в сонном лице его промелькнула мысль. Если бы можно было выразить ее словами, он думал так: "За ничто умираю или за что-то? Узнаю сейчас".
Колпаки опускали на лица.
- Господи, к чему это? - сказал Рылеев. Ему казалось, что не только от пальцев, но и от желтого, обтянутого лоснящейся кожей, лица чухонца пахнет салом. Страшная тяжесть опять навалилась. Но Каховский улыбнулся емy - и эту последнюю тяжесть он отшвырнул, как легкий мячик.
Улыбнулся и Муравьев Бестужеву: "Будет гонец?" - "Будет".
Палачи сбежали с помоста.
- Готово? - крикнул Кутузов.
- Готово! - ответил подручный.
Чухонец изо всей силы дернул за железное кольцо в круглом отверстии, сбоку эшафота. Доска из-под ног осужденных, как дверца люка, опустилась, и тела повисли.
"У-х!" глухим гулом прогудело от кучки народа на Троицкой площади до войска, окружавшего виселицу: вся толпа, как земля от свалившейся тяжести, ухнула. Не сразу поняли: было пятеро, осталось двое, - где же трое?
- Э, черт! Что такое? Что такое? - закричал Кутузов с лицом перекошенным, пришпорил лошадь и подскакал.
Отец Петр выронил крест, взбежал на помост и заглянул сначала в дыру, а потом - на три болтавшихся петли. Понял: сорвались.
Унтер был прав: на смокших веревках петли не затянулись как следует и соскользнули с шей. Повисли двое - Пестель и Бестужев, а трое - Каховский, Рылеев и Муравьев - сорвались.
Там, в черной дыре, копошились, страшные, белые, в белых саванах.
Колпаки упали с лиц. Лицо Рылеева было окровавлено. Каховский стонал от боли. Но взглянул на Рылеева, - и опять, как давеча, улыбнулись друг другу: "Вместе?" - "Вместе".
Муравьев был почти в обмороке, но как глубокоспящий просыпается с неимоверным усилием, так он очнулся, открыл глаза и взглянул вверх; увидел, что Бестужев висит: узнал его по маленькому росту. "Ну, слава Богу, - подумал, - иной гонец иного Царя уже возвестил ему жизнь!" А что сам будет сейчас умирать не второю, а третьей смертью, - не подумал. Опять закрыл глаза и успокоился с последнею мыслью: "Ипполит… маменька…"
Музыка затихла. В тишине, из кучки народа на Троицкой площади, послышался вопль, визг: там женщина билась в припадке. И опять, как давеча, по всей толпе, от площади до виселицы, прошло глухим гулом содрогание ужаса. Казалось, еще минута, - и люди не вынесут: бросятся, убьют палачей и сметут виселицу.
- Вешать! Вешать! Вешать скорей! - кричал Кутузов. - Эй, музыка!
Снова заиграла музыка. Трех упавших вытащили из дыры. Взойти на помост они уже не могли: взнесли на руках. Опустившуюся доску подняли. Пестель достал до нее носками и ожил: по замершему телу пробежала новая судорога. Бестужев не достал благодаря малому росту: он один от второй смерти избавился.
Опять накинули петли и опустили доску. На этот раз все повисли как следует.
Был час шестой. Солнце всходило в тумане, так же как все эти дни, тускло-красное. Прямо против солнца, между двумя черными столбами, на пяти веревках висели пять неподвижно вытянутых тел, длинных-длинных, белых, спеленутых. И солнце, тускло-кровавое, не запятнало кровью белых саванов.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Накануне казни государь уехал, или, как иные говорили, "бежал" в Царское. Каждые четверть часа туда посылали фельдъегерей, прямо с места казни. С последним Кутузов отправил донесение:
"Экзекуция кончилась с должною тишиною и порядком, как со стороны бывших в строю войск, так и со стороны зрителей, коих было немного. По неопытности наших палачей и неумению устраивать виселицы, при первом разе, трое, а именно: Рылеев, Каховский и Муравьев - сорвались, но вскоре опять были повешены и получили заслуженную смерть. О чем Вашему Императорскому Величеству всеподданнейше доношу".
В тот же день начальник главного штаба, генерал Дибич, писал государю:
"Фельдъегерь доставит Вашему Величеству донесение генерала Кутузова об исполнении приговора над мерзавцами. Войско вело себя с достоинством, а злодеи с тою низостью, которую мы видели с самого начала".
"Благодарю Бога, что все окончилось благополучно, - ответил государь Дибичу. - Я хорошо знал, что герои 14-го не выкажут при сем случае более мужества, чем следует. Советую вам, мой милый, соблюдать сегодняшний день величайшую осторожность".
14-го июля отслужено было благодарственное молебствие на Сенатской площади. Войска окружали походную церковь, поставленную у памятника Петра, на том самом месте, где 14-го Декабря стояло каре мятежников. Митрополит с духовенством обходил ряды войск и кропил их святою водою.
Последняя ектенья возглашалась торжественно, с коленопреклонением:
"Еще молимся о еже прияти Господу Спасителю нашему исповедание и благодарение нас, недостойных рабов Своих, яко от неиствующия крамолы, злоумышлявшия на испровержение веры православныя и престола и на разорение царства Российского, явил есть нам заступление и спасение Свое".
* * *
"Их казнь - казнь России? Нет, пощечина. Ну, да ничего, съедят. Прав Каховский: подлая страна, подлый народ. Погибнет Россия… А, может быть, и гибнуть нечему: никакой России нет и не было".
Так думал Голицын, сидя в своей новой камере, в Невской куртине, куда перевели его после экзекуции, 13-го июля. Он уже знал, что казнь совершилась, - фейерверкер Шибаев успел ему об этом шепнуть, - но больше ничего не знал. В эти дни после казни арестанты содержались с такою же строгостью, как в первые дни заключения. Никуда не выпускали их из камер; разговоры и перестукивания кончились; сторожа опять онемели; на все вопросы был один ответ: "Не могу знать".
В самый день казни Подушкин потихоньку передал Голицыну записку от Мариньки. Плац-майорская дочка, Аделаида Егоровна, умолила об этом отца. Записка была нераспечатана.
"Мой друг, я давно тебе не писала, не имея духу и не желая через посторонних сообщить страшную весть. Прошлого Июня месяца, 29 числа, скончалась маменька. Хотя она уже с Генваря месяца хворала, но я столь скорого конца не чаяла. Не могу себя избавить от мысли терзающей, что я, хотя и невольная, виновница сего несчастия. Нет горше муки, как позднее раскаяние, что мы недостаточно любили тех, кого уже нет. Но лучше не буду об этом писать: ты сам поймешь. Итак, я теперь совершенно одна на свете, ибо Фома Фомич, хотя и любит меня, как родную, и готов отдать за меня жизнь, но, по старости своей (он очень постарел с бабушкиной смерти, бедненький, и ныне совсем, как дитя малое) для меня опора слабая. Но ты за меня не бойся, мой друг. Я теперь знаю, что человек, когда это нужно, находит в себе такие силы, коих и не подозревал. Я не изменила и никогда не изменю твердому упованию на милость Божию и на покров Царицы Небесной, Заступницы нашей, Стены Нерушимой, всех скорбящих Матери. Только теперь узнала я, сколь святой покров Ее могуществен. Каждый день молюсь Ей со слезами за тебя и за всех вас, несчастных. Много еще хотела бы об этом писать, но не умею. Прости, что так плохо пишу. Я пережила ужасные дни, получив известие, что второй разряд, в коем и ты состоишь, приговорен к смертной казни. Я, впрочем, знала, что не переживу тебя, и это одно меня укрепило. Вообрази же радость мою, получив известие, что смертная казнь заменена каторгою, - и радость еще большую, что нам, женам, разрешено будет за мужьями следовать. Все эти дни мы с княгиней Екатериною Ивановною Трубецкого - какая прекрасная женщина! - хлопотали о сем и теперь уже имеем почти совершенную уверенность, что разрешение будет получено. Мне больше ничего не нужно, как только быть с тобою и разделить твое несчастие. Вот и опять не знаю, как сказать. Помнишь, больной, в бреду, ты все повторял: "Маринька, маменька…""
Он больше не мог читать; письмо выпало из рук. "Зачем такое письмо в такой день?" - подумал. Сам не знал, какое в нем чувство сильнее - радость или отвращение к собственной радости. Вспомнил самую страшную из всех своих мыслей, ту, от которой в Алексеевском равелине едва не сошел с ума: любовь - подлость; любовь к живым, радость живых - измена мертвым; нет любви, нет радости, ничего нет, - только подлость и смерть - смерть честных, подлость живых.
На следующий день, 14-го июля, вечером, зашел к нему отец Петр. Так же, как тогда, в Вербное воскресение, когда Голицын отказался от причастия, он держал чашу в руках, но по тому, как держал, видно было, что она пустая.
Старался не глядеть в глаза Голицыну; был растерян и жалок. Но Голицын не пожалел его, как Рылеев. Посмотрел на него из-под очков долго, злобно и усмехнулся:
- Ну, что, отец Петр, дождались гонца? Конфирмация - декорация?
Отец Петр тоже хотел усмехнуться, но лицо его сморщилось. Он сел на стул, поднес чащу ко рту, закусил край зубами, тихо всхлипнул, потом все громче и громче; поставил чашу на стол, закрыл лицо руками и зарыдал.
"Экая баба!" - думал Голицын, продолжая смотреть на него молча, злобно.
- Ну-с, извольте рассказывать, - проговорил, когда тот немного затих.
- Не могу, мой друг. Потом когда-нибудь, а сейчас не могу…
- Могли на казнь вести, а рассказать не можете? Сейчас же, сейчас же рассказывайте! - крикнул Голицын грозно.
Отец Петр посмотрел на него испуганно, вытер глаза платком и начал рассказывать, сперва нехотя, а потом с увлечением; видимо, в рассказе находил усладу горькую.
Когда дошел до того, как сорвались и снова были повешены, побледнел, опять закрыл лицо руками и заплакал. А Голицын рассмеялся.
- Эка земелька Русь! И повесить не умеют как следует. Подлая! Подлая! Подлая!
Отец Петр вдруг перестал плакать, отнял руки от лица и взглянул на Голицына робко.
- Кто подлая?
- Россия.
- Как вы страшно говорите, князь.
- А что? За отечество обиделись? Ничего, проглотите!
Оба замолчали.
Окно камеры выходило на Неву, на запад. Солнце закатывалось, такое же красное, но менее тусклое, чем все эти дни: дымная мгла немного рассеялась. Вдали, за Невою, пылали стекла в окнах Зимнего дворца красным пламенем, как будто пожар был внутри. Красное пламя заливало и камеру. Давеча, во время рассказа, отец Петр взял чашу со стола и теперь все еще держал ее в руках. Золотая чаша в красном луче сверкала ослепительно, как второе солнце.
Голицын взглянул на нее, встал, подошел к отцу Петру, положил ему руку на плечо и проговорил все так же грозно:
- Теперь понимаете, почему я не хотел причаститься? Теперь понимаете?
- Понимаю, - прошептал отец Петр и, взглянув на него, даже в красном свете, увидел, что лицо его мертвенно-бледно.
Опять помолчали.