14 декабря - Мережковский Дмитрий Сергееевич 6 стр.


Целуя руку ее, Голицын почувствовал запах чайной розы. Вся в черном - в трауре по покойном императоре, - с черными гладкими начесами волос на висках, она сама напоминала желтоватою, ровною и свежею бледностью лица чайную розу. Catache - от Cathérine - звали ее по-французски, а по-русски, немного смешно - "Каташею", но верно: маленькая, кругленькая, крепенькая, с быстрыми движениями, катающаяся, как точеный из слоновой кости шарик.

Все замолчали. Княгиня переглянулась с мужем, и по одному этому взгляду видно было, как они счастливы. Сами себя считали старою парочкой, а другим все еще казались "молодыми". Когда бывали вместе на людях, улыбались виноватой улыбкой, как будто стыдились своего счастья.

Улыбнулись и теперь, но в глазах у обоих была тревога вещая.

"Знает ли она, кто мы и зачем пришли? Если и не знает, то чувствует", - подумал Голицын и почему-то вдруг вспомнил Мариньку.

После нескольких любезных слов княгиня простилась.

- Еще раз, господа, извините. Не забудьте, мой друг, у Белосельских, в четыре часа. Я за вами карету пришлю, - выходя, обернулась к мужу, и опять в глазах была тревога вещая.

- Ради Бога, господа, извините! Я, право, не знал… Мне сказали, что княгиня уехала, - пролепетал Трубецкой в смущении.

- Полно, князь, - остановил его Голицын. - Если бы даже княгиня знала все, невелика беда. Неприятие женщин в общество я всегда почитал несправедливостью. Чем они хуже нас? А такие, как ваша супруга…

- Да ведь вы ее не знаете?

- Довольно увидеть, чтобы узнать.

Трубецкой весь просиял, покраснел и улыбнулся опять, как давеча, виновато-счастливой улыбкой.

- Ну, и ладно, и будет об этом, - заключил Голицын. - Время, господа, уходить. Будем же кончать скорее. Итак, Трубецкой, вы полагаете, что дело наше сверх сил?

- Да, Голицын, надо иметь хоть каплю рассудка, чтобы видеть всю невозможность этого дела, всю невозможность - вот… Никто на него не решится, кроме тех, кои довели себя до политического сумасшествия…

- Вот именно, до сумасшествия, - поддакнул Голицын. Все время поддакивал, ловил его, "испытывал". А Оболенский, видимо страдая, молчал.

- Очень рад, господа, что вы меня поняли. Скажу прямо: я до последней минуты надеялся, что, оставаясь в сношении с членами Общества, как бы в виде начальника, я успею отвратить зло и сохранить хоть некоторый вид законности. Но ведь они сейчас Бог весть что затеяли: они хотят всех, хотят всех - вот… - прошептал Трубецкой испуганным шепотом, не смея выговорить страшных слов: "хотят истребить всех членов царской фамилии".

- А вы всех не хотите? Никого не хотите?

- Нет, не хочу, не могу, Голицын. Я не рожден убийцею…

- Так что же делать, князь? Вам бы должно отказаться от диктаторства, а, пожалуй, и совсем выйти из Общества? - посмотрел ему Голицын прямо в глаза с тихой усмешкой.

Трубецкой замолчал: должно быть, вдруг западню почувствовал.

- Ну, так как же, князь? А? Как честному человеку, вам надобно ответить прямо - да или нет, остаетесь с нами или уходите? - проговорил Голицын с вызовом уже не скрываемым.

- Я, право, не знаю. Я еще подумаю…

- Подумаете? Да вот беда, ваше сиятельство, думать-то некогда: мы ведь завтра начинаем…

- Завтра? Как завтра? - пролепетал Трубецкой, уставившись на Голицына взором непонимающим.

- Ах, да, ведь вы еще не знаете, - посмотрел на него Голицын из-под очков, усмехаясь злорадно и, как всегда в такие минуты, лицо его отяжелело, окаменело, сделалось похожим на маску. - Окончательный курьер уже прибыл из Варшавы с отречением Константина; завтра в семь часов утра по всем войскам присяга; мы собираемся на площади Сената и начинаем восстание…

- Восста… восста… - хотел Трубецкой выговорить и не мог; голос пресекся, глаза расширились, лицо побледнело, позеленело, вытянулось, толстые губы задрожали, и он вдруг сделался еще более похож на "жида".

"Ожидовел от страха", - подумал Голицын с отвращением.

- Что же вы молчите, сударь? Извольте отвечать!

- Перестаньте, Голицын, не смейте! - вскочил Оболенский и подбежал к Трубецкому. - Как вам не стыдно! Разве не видите?

Трубецкой откинул голову на спинку кресла и закатил глаза. Оболенский расстегнул ему ворот рубашки.

- Воды! Воды!

Голицын отыскал графин, налил и подал стакан. Трубецкой хватался губами за края, и зубы стучали о стекло. Долго не мог справиться. Наконец, выпил, опять откинул голову и передохнул.

Оболенский, нагнувшись к нему, гладил его рукой по голове, как давеча Рылеева.

- Ну, ничего, ничего, Трубецкой! Не слушайте Голицына: он вас не знает. Ужо поговорим с Рылеевым и как-нибудь устроим. Все будет ладно, все будет ладно!

- Да я ничего, пустяки, пройдет. У меня сердце… Все эти дни не очень здоров, а давеча выпил кофе, так вот, должно быть, от этого. Ну, и сразу… Я не могу, когда так сразу… Извините, господа, ради Бога, извините…

Рыжеватые волосы прилипли к потному лбу, толстые губы все еще дрожали, улыбаясь, и в этой улыбке было что-то детски-простое, жалкое: Дон Кихот от бреда очнувшийся; лунатик, упавший с крыши и разбившийся.

Голицыну вдруг стало стыдно, как будто он обидел ребенка. Отвернулся, чтобы не видеть. Боялся жалости: чувствовал, что, если только начнет жалеть, все простит, оправдает "изменника".

- Послушайте, князь, - начал, не глядя на Трубецкого.

- Послушайте, Голицын, - перебил Оболенский спокойно и твердо, - я имею поручение от Рылеева привезти к нему Трубецкого. И я это сделаю. А вы не. мешайте, прошу вас, оставьте нас. Поезжайте к Рылееву и скажите ему, что будем сейчас.

- Я только хотел сказать…

- Ступайте же, Голицын, ступайте! Делайте, что вам говорят!

- Это что ж, приказание?

- Да, приказание.

- Слушаю-с, - неловко усмехнулся Голицын, сухо поклонился и вышел.

"Все умные люди - дураки ужасные", - вспомнилось ему изречение. Умным дураком чувствовал себя в эту минуту.

"Да, Трубецкой отошел с печалью, как тот богач евангельский. Но чем он хуже меня, хуже нас всех? Кто знает, что будет с нами завтра? Не отойдем ли и мы с печалью?" - подумал Голицын.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Когда он вернулся к Рылееву, тот уже умылся, побрился, скинул халат, надел фрак, хотя и домашний, но щегольской, темно-коричневый, "пюсовый", с модным из турецкой шали поджилетником и высоким белым галстухом. Выйдя в залу, он, в разговоре с гостями, как всегда оживился и с лихорадочным блеском в глазах, лихорадочным румянцем на щеках казался почти здоровым.

Утрешнего Рылеева Голицын не узнал - зато узнал давнишнего: лицо худое, скуластое, смуглое, немного цыганское; глаза под густыми черными бровями, огромные, ясно-темные; женственно-тонкие губы с прелестною улыбкою; вьющиеся волосы тщательно в колечки приглажены, на виски начесаны, а на затылке упрямый хохол мальчишеский. И весь он - легкий, как бы летящий, стремительный, подобно развеваемому ветром пламени.

Через час, вслед за Голицыным, приехал Оболенский с Трубецким. Рылеев увел их в кабинет, затворил дверь в залу, где собралось уже много народу, и прямо начал о восстании.

- Все мы полагаемся на вас, Трубецкой, в принятии мер в теперешних обстоятельствах, ибо случай такой, какого упускать нельзя.

- Неужели, Рылеев, вы думаете действовать?

- Действовать, непременно действовать! Сами обстоятельства призывают к начатию действий. Теперь или никогда! Случай единственный, и если мы ничего не сделаем, то заслужим во всей силе имя подлецов, - сказал Рылеев, глядя на него в упор. - А вы что думаете, князь?

- Думаю, что надобно прежде узнать, какой дух в войсках и какие средства Общество имеет.

- Какие бы ни были средства, отступать уже нельзя: слишком далеко зашли. Может быть, нам уже изменили, и все уже открыто. Вот извольте прочесть, - подал он письмо Ростовцева.

Трубецкой едва заглянул в него: не мог читать от волнения.

- Это что же, донос?

- Как видите. Ножны изломаны и сабель спрятать нельзя. Мы обречены на гибель.

- Да ведь не только сами погибнем, но и других погубим. А мы не имеем права никого губить, никого губить, - вот… - начал Трубецкой и подумал: "Теперь надо все сказать, объявить, что желаю отойти от Общества". С этим и ехал к Рылееву. Но язык не поворачивался: так невозможно было это сказать, как оскорбить, ударить по лицу человека невинного.

Звонок за звонком раздавался в передней.

- Что так много наезжает? - спросил Трубецкой.

- О курьере услышали, - ответил Рылеев и, помолчав, спросил: - Какую же силу, князь, вы полагаете достаточной?

- Несколько полков. По крайней мере, тысяч шесть человек, или хотя бы один старый гвардейский полк, потому что к младшим не пристанут.

- Так нечего и хлопотать: за два полка, Московский и лейб-гренадерский, я отвечаю наверное! - воскликнул Рылеев.

- Это только слова, - проговорил Оболенский. - Напрасно ты берешься отвечать так твердо: мы не можем поручиться ни за одного человека.

Рылеев взглянул на Оболенского и ничего не ответил, только пожал плечами и заговорил о плане восстания.

То легкое, летящее, стремительное, подобное развеваемому ветром пламени, что было в нем самом, передавалось и всем окружающим. Как будто он приказывал - и нельзя было противиться.

Трубецкой, слушая Рылеева, сам мало-помалу увлекся - так струна, смычком не задетая, отвечает рядом звенящей струне, - и начал развивать свой план.

- Мой план таков. Как скоро собраны будут полки для новой присяги и солдаты окажут сопротивление, то офицерам вывести их к ближнему полку, а когда тот пристанет, - к следующему, - и так далее. Когда же полки почти всей или большей части гвардии будут собраны вместе, - требовать прибытия государя цесаревича. Так будет соблюден весь вид законности и упорство полков сочтено верностью, но цель Общества уже потеряна. Если же известие к цесаревичу не будет послано, то идти к Сенату и требовать издания манифеста, в коем объявить, что назначаются выборные люди от всех сословий для утверждения, за кем остаться престолу и на каких основаниях. Между тем Сенат должен утвердить Временное Правление, пока не будет учреждена Великим Собором народных представителей новая конституция Российская. По объявлении же сего манифеста, войскам непременно выступить из города и расположиться близ оного лагерем, дабы сохранить и посреди самого бунта совершенную тишину и спокойствие, тишину и спокойствие - вот…

"Революция на розовой воде", - вспомнилось Голицыну.

- Прекрасный план, Трубецкой, - сказал Рылеев. - Только боюсь, не долго ли будет от полка к полку ходить? И разве это непременно нужно?

- Непременно. Как же иначе?

- А так - прямо на площадь. Я полагаю, что довольно одной роте взбунтоваться, чтоб совершился переворот. Хоть пятьдесят человек придет, я становлюсь в ряды с ними! - воскликнул Рылеев, и глаза его загорелись таким огнем, что Трубецкому стало жутко. Он вдруг замолчал и почувствовал, что говорит совсем не то, что надо.

За дверью стоял гул голосов. Говорили все вместе, кричали, спорили. Слов не было слышно, но крик был такой, что казалось, вот-вот подерутся.

Вдруг с шумом распахнулась дверь, и в комнату вбежал лейб-гвардии московского полка штабс-капитан князь Щепин-Ростовский, весь красный, потный, растрепанный, взъерошенный, неистовый, похожий на пьяного или сумасшедшего.

- Ну и к черту вас всех, подлецы, трусы, изменники! - вопил он, потрясая кулаками. - Делайте, что знаете, а я…

- Чего вы, сударь, кричите? Мы не глухие, - остановил его Рылеев спокойно, и тот на мгновенье опешил.

- Послушайте, Рылеев, не могу я больше с ними! С этими филантропами ничего не поделаешь! Тут просто надобно резать, резать, да и только! А если не хотят, я первый пойду и на себя донесу…

- Да замолчите же, черт вас побери! - вскочил Рылеев и затопал ногами. - Взбесились вы, что ли? И чего лезете? Разве не видите, мы делом заняты. Ступайте, ступайте вон! - схватил он его за плечи и, хотя казался маленьким, слабеньким перед огромным Щепиным, так ловко повернул и вытолкал из комнаты, что Оболенский с Голицыным не успели опомниться, как все уже было кончено.

Рассмеялись. Но Трубецкому было не до смеху.

- Ну, вот, слышали? Это что же такое, Рылеев? А? - пролепетал он, бледнея.

- Ничего, Трубецкой, не беспокойтесь. Он только так говорит. Я его уйму. Он у меня в руках. Крикун, буян, а сердце доброе.

- Сердце доброе, а резать хочет, - продолжал Трубецкой. - И не он один, а все. Только о крови, об убийстве и думают. Нет, господа, я не могу… Бог видит душу мою: я не был никогда ни злодеем, ни извергом и произвольным убийцей быть не могу, не могу - вот…

"Я желаю отойти от Общества", - хотел сказать и не сказал - опять язык не повернулся. Чем больше хотел, тем меньше мог.

- Ну, я пойду, - вдруг поднялся и подал руку Рылееву со странно-внезапной поспешностью.

- Куда вы? Постойте. Как же так? Ведь мы еще не решили…

- Да что же решать? Все равно не решим.

- А ведь, пожалуй, что так: не решим. А может, и решать не надо. Обстоятельства покажут… Ну, ладно, с Богом! Значит, до завтра? - положил ему руки на плечи и приблизил лицо к лицу его так, что он почувствовал его дыхание. - А вы, Трубецкой, на меня не сердитесь? Не сердитесь, голубчик, ради Бога! - улыбнулся детски-нежной улыбкой. - Уж виноват, сам знаю, что виноват! Распоряжался, не слушался, вольничал. Ну, да уж этого больше не будет, кончено. Завтра вы диктатор, а я рядовой, ваш раб верноподданный. Пикни только кто против вас, - своими руками убью! Ну, Христос с вами! - хотел его обнять, но тот отшатнулся и побледнел еще больше. - И обнять не хотите? Так, значит, сердитесь? - заглянул ему прямо в глаза Рылеев.

Трубецкой думал только о том, как бы уйти поскорей: боялся, чтобы опять дурно не сделалось. Вдруг обнял и поцеловал Рылеева. "Целованием ли предаешь Сына Человеческого?" - подумал и выбежал из комнаты.

Опомнился только на площадке лестницы. Почувствовал, что кто-то держит его за полу шинели. Оглянулся и увидел Оболенского. Он что-то говорил ему. Трубецкой долго не мог понять что; наконец понял:

- А все-таки будете завтра на площади?

Сделал над собой усилье.

- Да что ж, если две какие-нибудь роты придут, что может быть? Кажется, все тихо пройдет, - ответил почти спокойно.

- А все-таки будете? - не отставал Оболенский, держал его за полу. Но Трубецкой уже ничего не ответил, вырвался, выбежал на улицу, бросился в карету, крикнул кучеру: "Домой!", захлопнул дверцу и забился в угол, ни жив, ни мертв.

В карете пахло чайною розою - милым Каташиным запахом.

"Еще не знает! А ведь узнает когда-нибудь", - подумал с новым ужасом.

"А все-таки будете завтра на площади?" - опять прозвучало в ушах.

Вскочил, потянулся к окну, хотел опустить стекло и крикнуть кучеру: "Назад, к Рылееву!" Но ослабел, изнемог, упал на подушки, как будто весь вдруг сделался мягким, жидким.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Голицын решил, едучи в Петербург, остановиться в гостинице Демута на Мойке, у Полицейского моста. К себе на квартиру, в дом Бауера, у Прачешного моста, не заезжал, потому что она стояла все лето неубранная, а единственный слуга его, старый камердинер, уехал на побывку в деревню; да и сыщиков боялся, - знал от Рылеева, что за ним следят. Но когда привез в почтовом дилижансе из Москвы обеих спутниц своих, госпожу Толычеву с дочерью, к Наталье Кирилловне Ржевской, сдал их ей с рук на руки и стал прощаться, чтобы ехать в гостиницу, старуха об этом и слышать не захотела.

- Что ты, батюшка, помилуй! Слыхано ли дело, из честного дома гостя в трактир отпускать! Мало тебе горниц, что ли? Весь дом пустехонек. Живи на здоровье. Да ведь ты же нам и свой человек.

Едва не с первых минут знакомства Наталья Кирилловна сосчиталась с ним свойством отдаленнейшим.

Голицын согласился тем охотнее, что ему казалось, что в доме ее он будет в большей безопасности, и еще потому, что не хотелось расставаться с Маринькой.

Дом Ржевской был на Фонтанке, у Аларчина моста. Место глухое. Кругом пустырь; только на окраине его виднелись низенькие домики. Иногда, по ночам, в темноте, с пустыря слышались вопли: "Караул! Грабят!" Испуганные люди вскакивали с постелей, отворяли форточки, высовывали головы и отвечали как можно внушительней: "Идем!" - но не шли, а снова забивались в теплые постели и с головой под одеяла прятались.

Окруженный старым садом, когда-то регулярным, но давно уже запущенным, дом похож был на загородный дворец вельмож екатерининских.

В больших сенях, с колоннами и мраморной лестницей, седые слуги дремали, вязали чулки или читали псалтырь вполголоса. В обширных залах штофные обои на стенах полиняли и выцвели. Хрустальные подвески на люстрах, прозрачно-темные, как дымчатые топазы, тускло мерцали, дрожа и звеня, когда кто-нибудь шел по комнате. Огромные голландские печи из голубых изразцов были жарко натоплены. Во всех покоях накурено смолкою и тишина мертвая.

Бабушкина комната - угольная. Стены боскетом расписаны. Здесь, как в лавке старьевщика, шифоньерки, этажерки, стеклянные шкапчики с фарфоровыми куколками, круглые столики с медной решеткой, пузатые комоды с китайской инкрустацией - все напоминало о веке ином. На окнах - низенькие ширмочки с малиновыми стеклами, кидавшими на все предметы и лица нежный отсвет розовый, похожий на вечный закат. У одного из окон - клетка и подставка с шестом для белого, с желтым хохолком, попугая, Потапа Потапыча.

Бабушка была маленькая, сухенькая старушка с очень бледным, точно восковым, лицом, как у покойника: казалось, пролежала сутки в гробу, встала и опять начала жить. Всегда в туалете - шелковом платье стального цвета, с рюшевым бароком около шеи, в белом тюлевом, с широким рюшем, чепце, в глянцевитых мелких фальшивых букольках - en grappes de raisin; меховая кацавейка на плечах: старушка вечно зябла. За полчаса перед тем, как ей выйти из спальни, особая немка-приживалка, жирная, как купеческая лошадь, садилась в кресло и нагревала место.

Бабушка в кресле сидела прямо, несмотря на множество подушечек, шерстяных, шелковых и бисерных. Рядом с нею, на столике, стояла коробочка с пудрою: старушка часто пудрилась и потом утиралась платочком или шкуркою из пузыря, домодельною. На круглой скамеечке, у ног ее, лежала, свернувшись, белая болонка Фиделька, презлая.

- Скажи, зачем ты так трясешь подносом? - спрашивала бабушка, когда поутру девка Марфушка подавала ей чай.

- Фиделька больно ноги кусает.

- Должно ли из-за этого трясти подносом? - удивлялась Наталья Кирилловна.

Была очень мнительна; при малейшем нездоровье ложилась в постель и привязывала к "пульсам" уксусные тряпочки. Не любила слышать о покойниках. Старая приживалка Захаровна прослышит, бывало, что кто-нибудь умер, придет к ней в спальню и шепнет на ухо.

- Молчи, что я знаю. Ты мне не говорила, слышишь! - строго скажет ей бабушка.

Назад Дальше