14 декабря - Мережковский Дмитрий Сергееевич 9 стр.


Это был знак, давно между ними условленный: получивший кинжал избирается Верховною Думою Тайного Общества в цареубийцы.

Рылеев положил ему руки на плечи и заговорил торжественно; видно было, что слова заранее обдуманы, сочинены, может быть, для потомства: "Будет и о нас страничка в истории", как давеча сказал Бестужев.

- Любезный друг, ты сир на сей земле. Я знаю твое самоотвержение. Ты можешь быть полезней, чем на площади: убей царя.

Рылеев хотел его обнять, но Каховский отстранился.

- Как же это сделать? - спросил он спокойно, как будто задумчиво.

- Надень офицерский мундир и рано поутру, до возмущения, ступай во дворец и там убей. Или на площади, когда выедет, - сказал Рылеев.

Что-то медленно-медленно открывалось в лице Каховского, как у человека, который хочет и не может проснуться; наконец, открылось. Сознание блеснуло в глазах, как будто только теперь он понял, с кем и о чем говорит. Лунатик проснулся.

- Ну, ладно, - проговорил, бледнея, но все так же спокойно-задумчиво. - Я - его, а ты - всех? Ты-то всех - решил?

- Зачем же всех? - прошептал Рылеев, тоже бледнея.

- Как зачем? Да ведь ты сам говорил: одного мало, надо всех?

Рылеев этого никогда не говорил, даже думать об этом боялся.

Он молчал. А Каховский все больше бледнел и как будто впивался в него горящим взором.

- Ну, что ж ты молчишь? Говори. Аль и сказать нельзя? Сказать нельзя, а сделать можно?

Вдруг лицо его исказилось, рот скривился в усмешку, надменно оттопыренная нижняя губа запрыгала.

- Ну, спасибо за честь! Лучше меня никого не нашлось, так и я пригодился? А вы-то все что же? Аль в крови не охота пачкаться? Ну, еще бы! Честные люди, благородные! А я - меня только свистни! Злодей обреченный! Отверженное лицо! Низкое орудие убийства! Кинжал в руках твоих!

- Что ты, что ты, Каховский! Никто не принуждает тебя. Ты же сам хотел…

- Да, сам! Как сам захочу, так и сделаю! Пожертвую собой для отечества, но не для тебя, не для Общества. Ступенькой никому не лягу под ноги. О, низость, низость! Готовил меня быть кинжалом в руках твоих, потерял рассудок, склоняя меня. Думал, что очень тонок, а так был груб, что я не знаю, какой бы дурак не понял тебя! Наточил кинжал, но берегись - уколешься!

- Петя, голубчик, что ты говоришь! - сложил и протянул к нему руки Рылеев с мольбою. - Да разве мы не все вместе? Разве ты не с нами?

- Не с вами, не с вами! Никогда я не был и не буду с вами! Один! Один! Один!

Больше не мог говорить - задыхался. Весь дрожал, как в припадке. Лицо потемнело и сделалось страшным, как у одержимого.

- Вот тебе кинжал твой! И если ты еще когда-нибудь осмелишься, - я тебя!.. - одной рукой занес кинжал над головой Рылеева, другой - схватил его за ворот. Оболенский и Голицын хотели кинуться на помощь к Рылееву. Но Каховский отбросил кинжал, - ударившись об пол, клинок зазвенел, - оттолкнул Рылеева с такою силою, что он едва не упал, и выбежал на лестницу.

Одно мгновение Рылеев стоял, ошеломленный. Потом выбежал за ним и, нагнувшись через перила лестницы, позвал его с мольбой отчаянной:

- Каховский! Каховский! Каховский!

Но ответа не было. Только где-то далеко, должно быть, из ворот на улицу, тяжелая калитка с гулом захлопнулась.

Рылеев постоял еще минуту, как будто ожидая чего-то; потом вернулся в прихожую.

Все трое молчали, потупившись и стараясь не смотреть друг другу в лицо.

- Сумасшедший! - произнес, наконец, Рылеев. - Правду говорит Якубович: беды еще наделает, погубит нас всех.

- Вздор! Никого не погубит, кроме себя, - возразил Оболенский. - Несчастный. Все мы несчастные, а он пуще всех. В такую минуту - один. Один за всех на муку идет - больше этой муки нет на земле… И за что ты его обидел, Рылеев?

- Я его обидел?

- Да, ты. Разве можно сказать человеку: убей?

- "Сказать нельзя, а сделать можно?" - повторил Рылеев слова Каховского с горькой усмешкой.

Оболенский вздрогнул и побледнел, покраснел, так же как давеча, в разговоре с Голицыным.

- Не знаю, можно ли сделать. Но лучше самому убить, чем другому сказать: убей, - проговорил он тихо, со страшным усилием.

И опять все трое замолчали. Рылеев опустился на сундук под вешалкой, Филькино ложе, уперся локтями в колени и склонил голову на руки.

Оболенский присел рядом с ним и гладил его по голове, как больного ребенка, с тихою ласкою.

Молчание длилось долго.

Наконец Рылеев поднял голову. Так же как сегодня утром, он казался тяжелобольным: сразу побледнел, осунулся, как будто весь поник, потух: был огонь - стал пепел.

- Тяжко, братья, тяжко! Сверх сил! - простонал с глухим рыданием.

- А помнишь, Рылеев, - заговорил Оболенский, продолжая гладить его по голове все с тою же тихою ласкою: - "Женщина, когда рождает, терпит скорбь, потому что пришел час ее; но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мире".

- Какие слова! - удивился Рылеев. - Кто это сказал?

- Забыл? Ну, ничего, когда-нибудь вспомнишь. И еще, слушай: "Вы теперь имеете печаль, но Я увижу вас опять, и возрадуется сердце ваше, и радости вашей никто не отнимет у вас". Так-то, Рылеюшка: будет скорбь, будет и радость, и радости нашей никто не отнимет у нас!

На глазах Рылеева блестели слезы, и он улыбался сквозь слезы. Встал и положил руку на плечо Голицына.

- Помните, Голицын, как вы однажды сказали мне:

"Хоть вы и не верите в Бога, а помоги вам Бог"?

- Помню, Рылеев.

- Ну, вот и теперь скажите так, - начал Рылеев и не кончил, вдруг покраснел, застыдился.

Но Голицын понял, перекрестил его и сказал:

- Помоги вам Бог, Рылеев! Христос с вами! С нами со всеми Христос!

Рылеев обнял одной рукой Голицына, другой - Оболенского, привлек обоих к себе, и уста их слились в тройной поцелуй.

Сквозь страх, сквозь боль, сквозь муку крестную была великая радость, и они уже знали, что радости этой никто не отнимет у них.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

"С Петра начинается революция в России, которая продолжается и до сего дня", - вспомнил Голицын слова Пушкина, сказанные Пестелю, когда утром 14 декабря вышел на Сенатскую площадь и взглянул на памятник Петра.

Пасмурное утро, туманное, тихое, как будто задумалось, на что повернуть, на мороз или оттепель. Адмиралтейская игла воткнулась в низкое небо, как в белую вату. Мостки через Неву уходили в белую стену, и казалось, там, за Невою, нет ничего - только белая мгла, пустота - конец земли и неба, край света. И Медный Всадник на медном коне скакал в эту белую тьму кромешную.

Поглядывая на пустую площадь, Голицын ходил взад и вперед по набережной. Увидел издали Ивана Ивановича Пущина и подошел к нему.

- Кажется, в восемь? - спросил Голицын.

- Да, в восемь, - ответил Пущин.

- А уж скоро девять? И никого?

- Никого.

- Куда же все девались?

- Не знаю.

- А что Рылеев?

- Должно быть, спит. Любит долго спать.

- Ох, как бы нам не проспать Российской вольности!

Помолчали, походили, ожидая, не подойдет ли кто. Нет, никого.

- Ну, я пойду, - сказал Пущин.

- Куда вы? - спросил Голицын.

- Домой.

Пущин ушел, а Голицын продолжал расхаживать взад и вперед по набережной.

Баба в обмерзшем платье, с посиневшим лицом, полоскала белье в проруби. Старичок-фонарщик, опустив на блоке фонарь с деревянного столба, забрызганного еще летнею грязью, наливал конопляное масло в жестяную лампочку. Разносчик на ларе раскладывал мятные жамки, в виде рыбок, белых и розовых, леденцы, в виде петушков прозрачных, желтеньких и красненьких.

Мальчишка из мелочной лавочки, в грязном переднике, с пустой корзиной на голове, остановился у панели и, грызя семечки, с любопытством разглядывал Голицына; может быть, знал по опыту, что если барин ждет, то будет и барышня. И Голицыну тоже казалось, что он ждет, -

Как ждет любовник молодой
Минуты сладкого свиданья.

Мальчишка надоел ему. Он перешел с набережной на Адмиралтейский бульвар и начал расхаживать по одной стороне, а по другой - господин в темных очках, в гороховой шинели: пройдет туда и поглядит, как будто спросит: "Ну, что ж, будет ли что?" - пройдет оттуда и как будто ответит: "Что-нибудь да будет, посмотрим!"

"Сыщик", - подумал Голицын и, зайдя за угол, сел на скамью, притаился.

- Бывало, недалеки времена, копеечного калачика и на сегодня, и на завтра хватает, а тут вдруг с девятью копейками и к лотку не подходи, - торговалась старушка-салопница с бабой-калачницей и глазами искала сочувствия у Голицына. А над головой его, на голом суку, ворона, разевая черный клюв с чем-то красным, как кровь, каркала.

"Ничего не будет! Ничего не будет!" - подумал Голицын.

И вдруг ему сделалось скучно, тошно, холодно. Встал и, перейдя Адмиралтейскую площадь, вошел в кофейню Лореда, на углу Невского, рядом с домом Главного Штаба.

Здесь горели лампы - дневной свет едва проникал в подвальные окна; было жарко натоплено; пахло горячим хлебом и кофеем. Стук биллиардных шаров доносился из соседней комнаты.

Голицын присел к столику и велел подать себе чаю. Рядом двое молоденьких чиновников читали вслух манифест о восшествии на престол императора Николая I.

- "Объявляем всем верным нашим подданным… В сокрушении сердца, смиряясь пред неисповедимыми судьбами Всевышнего, мы принесли присягу на верность старейшему брату нашему, государю цесаревичу и великому князю Константину Павловичу, яко законному, по праву первородства, наследнику престола Всероссийского"…

Когда дело дошло до отречения Константина и второй присяги, читавший остановился.

- Понимаете? - спросил он громким шепотом, так что Голицын не мог не слышать.

- Понимаю, - ответил слушавший. - Сколько же будет присяг? Сегодня - одному, завтра - другому, а там, пожалуй, и третьему…

- "Призываем всех верных наших подданных соединить теплые мольбы их к Всевышнему, да укрепит благие намерения наши, следовать примеру оплакиваемого нами государя, да будет царствование наше токмо продолжением царствования его"… Понимаете?

- Понимаю: на колу мочала, начинай сначала!

"Тоже, верно, сыщики", - подумал Голицын, отвернулся, взял со стола истрепанную книжку Благонамеренного и сделал вид, что читает.

Гремя саблею, вошел конногвардейский корнет и заказал продавщице-француженке фунт конфет, "лимонных, кисленьких".

Голицын узнал князя Александра Ивановича Одоевского, поздоровался и отвел его в сторону.

- Откуда ты?

- Из дворца. На карауле всю ночь простоял.

- Ну, что?

- Да ничего. Только что граф Милорадович у государя был с рапортом: из всех полков знамена возвращаются; все войска присягнули уже, да и весь город, можно сказать, потому что с утра нельзя пробиться к церквам. Граф такой веселый, точно именинник; приглашает всех на пирог к директору театров Майкову, а оттуда к Телешовой, танцовщице.

- И ты думаешь, Саша?..

- Ничего я не думаю. Уж если военный губернатор на пироге у балетной танцовщицы, значит, все благополучно в городе.

Француженка подала Одоевскому фунтик, перевязанный розовой ленточкой.

- Куда ты? - спросил Голицын.

- Домой.

- Зачем?

- На канапе лежать да конфетки сосать. Умнее ничего не придумаешь! - рассмеялся Одоевский, пожал ему руку и вышел.

А Голицын опять присел к столику. Устал, глаза отяжелели, веки слипались. "Как бы не заснуть", - подумал.

Белая душная вата наполнила комнату. Где-то близко была Маринька, и он звал ее. Но вата заглушала голос. А над самым ухом его ворона, разевая черный клюв с чем-то красным, как кровь, каркала: "Ничего не будет! Ничего не будет!"

Проснулся от внезапного шума. Все повскакали, подбежали к окнам и смотрели на улицу. Но в низеньких, почти в уровень с тротуаром, окнах мелькали только ноги бегущих людей.

- Куда они?

- Раздавили!

- Ограбили!

- Пожар!

- Бунт!

Голицын тоже вскочил и, едва не сбив кого-то с ног, как сумасшедший, кинулся на улицу.

- Бунт! Бунт! - услышал крики в бегущей толпе и побежал вместе с нею за угол Невского, по Адмиралтейской площади к Гороховой.

- Ах, беда, беда!

- Да что такое?

- Гвардия бунтует, не хочет присягать Николаю Павловичу!

- Кто с Николаем, тех колят и рубят, а кто с Константином, тащат с собой.

- А кто же государь, скажите на милость?

- Николай Павлович!

- Константин Павлович!

- Нет государя!

- Ах, беда, беда!

Добежав до Гороховой, Голицын услышал вдали барабанную дробь и глухой гул голосов, подобный гулу бури налетающей. Все ближе, ближе, ближе, - и вдруг земля загудела от тысяченогого топота, воздух потрясся от криков оглушающих:

- Ура! Ура! Ура, Константин!

Наклоняясь низко, точно падая, со штыками наперевес, с развевающимся знаменем, батальон лейб-гвардии Московского полка бежал стремительно, как в атаку или на штурм невидимой крепости.

- Ура! Ура! Ура! - кричали солдаты неистово, и рты были разинуты, глаза выпучены, шеи вытянуты, жилы напружены, с таким усильем, как будто этим криком подымали они какую-то тяжесть неимоверную. И грязно-желтые, низенькие домики Гороховой глядели на невиданное зрелище, как старые петербургские чиновники - на светопреставление.

Толпа бежала рядом с солдатами. Уличные мальчишки свистели, свиристели и прыгали, как маленькие чертики. А три больших черта, три штабс-капитана, неслись впереди батальона: Александр и Михаил Бестужевы подняли на концах обнаженных шпаг треугольные шляпы с перьями, а князь Щепин-Ростовский махал окровавленною саблею - только что зарубил трех человек до смерти.

Спотыкаясь и путаясь в полах шинели, держа в руке спавшие с носа очки, Голицын бежал и кричал вместе со всеми, восторженно-неистово:

- Ура, Константин!

ГЛАВА ВТОРАЯ

С Гороховой повернули налево, мимо дома Лобанова и забора Исакия, на Сенатскую площадь. Здесь, у памятника Петра, остановились и построились в боевую колонну, лицом к Адмиралтейству, тылом к Сенату. Выставили цепь стрелков-разведчиков. А внутри колонны поставили знамя и собрались члены Тайного общества.

Тут, за стальною оградою штыков, было надежно, как в крепости, и уютно, тепло, теплотой дыханий человеческих надышано. От солдат пахло казармою - ржаным хлебом, тютюном и сермягою, а от "маменькина сынка" Одоевского - тонкими духами, пармскою фиалкою. И вещим казалось Голицыну это соединение двух запахов.

Члены Тайного Общества обнимались, целовались трижды, как будто христосуясь. Все лица вдруг изменились, сделались новыми. Узнавали и не узнавали друг друга, как будто на том свете увиделись. Говорили, спеша, перебивая друг друга, бессвязно, как в бреду или пьяные.

- Ну, что, Сашка, хорошо ведь, хорошо, а? - спрашивал Голицын Одоевского, который, не доехав из кофейни до дому, узнал о бунте и прибежал на площадь.

- Хорошо, Голицын, ужасно хорошо! Я и не думал, что так хорошо! - отвечал Одоевский и, поправляя спавшую с плеча шинель, выронил фунтик, перевязанный розовой ленточкой.

- Ага, лимонные, кисленькие! - рассмеялся Голицын. - Ну, что, будешь, подлец, на канапе лежать да конфетки сосать?

Смеялся, чтоб не заплакать от радости. "Женюсь на Мариньке, непременно женюсь!" - вдруг подумал и сам удивился: "Что это я? Ведь умру сейчас… Ну, все равно, если не умру, то женюсь!"

Подошел Пущин; и с ним тоже поцеловались трижды, похристосовались.

- Началось-таки, Пущин?

- Началось, Голицын.

- А помните, вы говорили, что раньше десяти лет и подумать нельзя?

- Да вот не подумавши, начали.

- И вышло неладно?

- Нет, ладно.

- Все будет ладно! Все будет ладно! - твердил Оболенский, тоже как в беспамятстве, но с такой светлой улыбкой, что, глядя на него, у всех становилось светло на душе.

А Вильгельм Кюхельбекер, неуклюжий, долговязый, похожий на подстреленную цаплю, рассказывал, как его по дороге на площадь извозчик из саней вывалил.

- Ушибся?

- Нет, прямо в снег, мягко. Как бы только пистолет не вымок.

- Да ты стрелять-то умеешь?

- Метил в ворону, а попал в корову!

- Что это, Кюхля, какие с тобой всегда приключения!

"Смеются тоже, чтоб не заплакать от радости", - подумал Голицын.

Похоже было на игру исполинов: огромно, страшно, как смерть, и смешно, невинно, как детская шалость.

Забравшись за решетку памятника, Александр Бестужев склонился к подножью и проводил взад и вперед лезвием шпаги по гранитному выступу.

- Что ты делаешь? - крикнул ему Одоевский.

- Я о гранит скалы Петровой
Оружье вольности точу! -

ответил Бестужев стихами, торжественно.

- А ты, Голицын, чего морщишься? - заметил Одоевский. - Бестужев молодец: полк взбунтовал. А что поактерствовать любит, так ведь мы и все не без этого, а вот, все молодцы!

Князь Щепин, после давешнего бешенства, вдруг ослабел, отяжелел, присел на панельную тумбу и внимательно рассматривал свои руки в белых перчатках, запачканных кровью; хотел снять - не снимались, прилипли; разорвал, стащил, бросил и начал тереть руки снегом, чтобы смыть кровь.

- "Все будет ладно", - повторил Одоевский слова Оболенского и указал Голицыну на Щепина: - И это тоже ладно?

- Да, и это. Нельзя без этого, - ответил Голицын и почему-то, заговорив об этом, взглянул на Каховского.

В нагольном тулупе, с красным кушаком, за который заткнуты были кинжал и два пистолета, Каховский стоял поодаль от всех, один, как всегда. Никто не подходил к нему, не заговаривал. Должно быть, почувствовав на себе взгляд Голицына, он тоже взглянул на него - и в голодном, тощем лице его, тяжелом-тяжелом, точно каменном, с надменно оттопыренною нижнею губою и жалобными глазами, как у больного ребенка или собаки, потерявшей хозяина, что-то дрогнуло, как будто хотело открыться и не могло. И тотчас опять отвернулся, угрюмо потупился. "Не с вами, не с вами, никогда я не был и не буду с вами!" - вспомнились Голицыну вчерашние слова Каховского и вдруг стало жаль его нестерпимою жалостью.

- А вот и Рылеюшка! Умаялся, бедненький? - подошел Голицын к Рылееву и обнял его с особенной нежностью. Чувствовал, что виноват перед ним: думал, что он проспит, а он все утро метался, как угорелый, по всем казармам и караулам, чтобы набрать войска, но ничего не набрал, вернулся с пустыми руками.

- Мало нас, Голицын, ох, как мало!

- Пусть мало, а все-таки надо, все-таки надо было начать! - напомнил ему Голицын его же слова.

- Да, все-таки надо! Хоть одну минутку, а были свободны! - воскликнул Рылеев.

- А где же Трубецкой? - вдруг спохватился.

- Черт его знает! Пропал, как сквозь землю провалился!

- Испугался, должно быть, и спрятался.

Назад Дальше