- Я вам давеча неправду сказала, что почти верю вам. Не почти, а совсем. И что бы ни случилось, буду верить всегда. А только страшно, как страшно - знать и не знать! И что со мною будет. Господи!.. Валериан Михайлович, милый, а нельзя, чтоб этого не было?
- Нет, Маринька, нельзя.
- А когда?
- Не знаю. Скоро. Может быть, завтра.
- Завтра? Так значит, уйдете - и, может быть, никогда не увидимся?
Побледнела, наклонилась и положила ему руки на плечи. Он опустился на колени и руками обвил ее стан.
- Родная, родная, любимая единственная!
Вдруг вспомнил Софью. Не изменяет ли небесной для земной? Но нет, измены не было. Любил в обеих - земной и небесной - одну Единственную.
- Уйдете - и никогда, никогда, никогда не увидимся! - повторяла она и плакала; но это уже были не прежние, горькие, а новые, сладкие слезы любви.
- Нет, Маринька, увидимся. А если увидимся, вы меня не покинете?
Она наклонилась к нему еще ниже, приблизила лицо к лицу его, так что он почувствовал ее дыхание. Они смотрели друг на друга, улыбаясь, молча, и опять вспоминали, узнавали друг друга, как сквозь вещий сон незапамятно-давний, много раз виденный. Улыбки сближались, сближались - и, наконец, слились в поцелуй.
- Родная! Родная! Родная! - повторял он, как будто в одном этом слове было все, что он чувствовал. - Перекрестите меня, Маринька. Я ведь и за вас, может быть, на смерть иду.
- Почему за меня?
- Потом узнаете.
- Тоже нельзя сказать?
- Да, нельзя. Перекрестите же.
- Ну, Христос с вами! Сохрани, помоги, спаси, Матерь Пречистая! - благословила она его теми же словами, как некогда Софья, и поцеловала уже с материнскою нежностью.
"Да, Матерь, Матерь Пречистая! - подумал он. - Родная мать-земля. Мать и Невеста вместе. На муку крестную, на смерть - за нее, за Россию, Матерь Пречистую!"
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
В ночь с 13 на 14 декабря в маленьких комнатках Рылеева в последний раз собрались заговорщики. Здесь, ночью, так же как днем, толпились они, приходили и уходили. Но уже не кричали, не спорили, как давеча; речи были тихи, лица торжественны: все чувствовали, что наступила минута решительная.
Пожилой человек, в потертом зеленом фраке, высоком белом галстухе и черепаховых очках, с лицом, как будто сухим и жестким, а на самом деле, восторженно-мечтательным, отставной чиновник канцелярии Московского генерал-губернатора, барон Владимир Иванович Штейнгель, один из старейших членов Северного Общества, читал невнятно и сбивчиво, по черновой измаранной:
- В манифесте от Сената объявляется:
"Уничтожение бывшего правления.
Учреждение Временного - до установления постоянного.
Свободное тиснение и уничтожение цензуры.
Свободное исповедание всех вер.
Равенство всех сословий перед законом.
Уничтожение крепостного состояния.
Гласность судов.
Введение присяжных.
Уничтожение постоянной армии".
- Ну, а как же мы все это сделаем? - спросил кто-то.
- Очень просто, - ответил Штейнгель. - Заставим Синод и Сенат объявить Верховную Думу Тайного Общества Временным Правительством, облеченным властью неограниченной; раздадим министерства, армии, корпуса и прочие начальства членам Общества и приступим к избранию народных представителей, кои долженствуют утвердить новый порядок правления по всему государству Российскому…
Каждый, кто входил в эти маленькие комнатки, сразу пьянел, точно крепкое вино бросалось ему в голову; дух захватывало от чувства могущества: что захотят, то и сделают; как решат, так и будет.
"Ничего не будет, - думал Голицын. - А, может быть, и будет? Безумцы, лунатики, планщики, а, может быть, и пророки? Может быть, все это - не исполнение, а знаменье; зарница, а не молния? Но где была зарница, там будет и молния".
- Город Нижний Новгород, под именем Славянcк, будет новой столицей России, - объявил Штейнгель.
Голицын, прищурив глаза, смотрел, как восковые свечи тускло мерцают в облаках табачного дыма, и ему казалось, что он уже видит золотые маковки Славянска, Града Грядущего, Сиона русской вольности.
Инженерный подполковник Батенков, сутулый, костлявый, неповоротливый, медлительный, говорил с трудом, точно тяжелые камни ворочал; курил трубку с длинным бисерным чубуком и, усиленно затягиваясь, казалось, недостающие слова из нее высасывал. Герой Двенадцатого года, потерявший в сраженье под Монмирале команду с пушками "от чрезмерной храбрости", был мастером на рукоделье женское, любил вышивать по канве. И теперь тоже по канве вышивал - мечтал о своем участии во Временном Правительстве, вместе со Сперанским, генералом Ермоловым, архиепископом Филаретом и Пестелем.
Предлагал "обратить военные поселения Аракчеева в национальную гвардию - guarde nationale и передать Петропавловскую крепость мунисипалитету, поместив в оной городовой совет с городовою стражею".
- У нас в России ничего не стоит сделать революцию: только объявить Сенату да послать печатные указы, то присягнут без затруднения. Или взять немного войск да пройти с барабанным боем от полка к полку - и можно бы произвести славных дел множество!
- По крайней мере, о нас будет страничка в истории! - воскликнул драгунский штабс-капитан Александр Бестужев и, подняв глаза к небу, прибавил чувствительно:
- Боже мой, неужели отечество не усыновит нас?..
- Ну, уж это лучше оставьте, - проговорил Оболенский сухо и поморщился.
Лейб-гренадерский полковник Булатов, хорошенький, тоненький, беленький, похожий на фарфоровую куколку, с голубыми удивленными глазками, с удивленным и как будто немного полоумным личиком, слушал всех с одинаковым вниманием, словно хотел что-то понять и не мог.
- Одно только скажу вам, друзья мои: если я буду в действии, то и у нас явятся Бруты, а, может быть и превзойдут тех революционистов, - вдруг начал и не кончил, сконфузился.
- Какой же план восстания? - спросил Голицын.
- Наш план такой, - ответил Рылеев. - Говорить против присяги, кричать по полкам, что Константина принудили и что отказ по письму недостаточен, пусть манифестом объявит, а лучше сам приедет. Когда же полки возмутятся, вести их прямо на площадь.
- А много ли будет полков? - полюбопытствовал Батенков.
- А вот считайте: Измайловский весь. Финляндского батальон, московцев две роты, лейб-гренадер тоже две роты, морской экипаж весь, кавалерии часть, а также артиллерии.
- Не надо артиллерии, холодным оружием справимся! - опять выскочил Булатов.
- Успех несомнителен! Успех несомнителен! - закричали все.
- Ну, а что же мы будем делать на площади? - спросил Оболенский.
- Представим Сенату манифест о конституции, а потом прямо во дворец и арестуем царскую фамилию.
- Легко сказать: арестуем. Ну, а если убегут? Дворец велик и выходов в нем множество.
- Недурно бы достать план, - посоветовал Батенков.
- Царская фамилия не иголка: когда дело дойдет до ареста, не спрячется, - рассмеялся Бестужев.
- Да ведь мы и не думаем, чтобы одним занятием дворца успели кончить все, - продолжал Рылеев. - Но если государь бежит со своею фамилиею, довольно и этого: тогда вся гвардия пристанет к нам. Надобно нанесть первый удар, а там замешательство даст новый случай к действию. Помните, друзья, успех революции в одном слове: дерзай! - воскликнул он и, подобно развеваемому ветром пламени, весь трепетно-стремительный, легкий, летящий, сверкающий, так был хорош в эту минуту, как никогда.
- Вы, молодые люди, о русском солдате никакого понятия не имеете, а я его знаю вдоль и поперек, - заговорил штабс-капитан Якубович, худощавый, смуглолицый, похожий на цыгана, с черной повязкой на голове простреленной, "кавказский герой". - Кабаки разбить, вот с чего надо начать, а когда перепьются как следует, - солдаты в штыки, мужики в топоры, - пусть пограбят маленько; да красного петуха пустить, поджечь город с четырех концов: чтоб и праху немецкого не было, а потом вынести из какой-нибудь церкви хоругви, да крестным ходом во дворец, захватить царя, огласить республику - и дело с концом!
- Любо! Любо! Вот это по-нашему! К черту всех филантропишек! - закричал, забушевал князь Щепин. - Скорее! Скорее! Утра ждать нечего! Сию же минуту, немедленно!
Вскочил - и все повскакали, как будто и вправду готовы были бежать, сами не зная, куда и зачем.
- Что вы, господа, помилуйте! Куда же теперь, ночью? До объявления присяги солдаты не двинутся. И разве не видите, Якубович шутит?
- Нет, не шучу. А впрочем, если вам угодно за шутку принять… - усмехнулся Якубович двусмысленно.
- Нет, друзья, подвизаясь к поступку великому, мы не должны употреблять средства низкие. Для чистого дела чистые руки нужны. Да не осквернится же святое пламя вольности! - заговорил опять Рылеев, и мало-помалу все приходили в себя, утихали, опоминались.
В уголку, у печки, за отдельным столиком, уставленным бутылками, сидели Кюхельбекер и Пущин.
Коллежский асессор Вильгельм Карлович Кюхельбекер, или попросту Кюхля, русский немец, издатель журнала "Мнемозина", молодой человек, белобрысый, пучеглазый, долговязый и неуклюжий, как тот большой вялый комар, который называется "караморой", по собственному признанию, "ничего не делал, как только писал стихи и мечтал о будущем усовершении рода человеческого"; не был даже членом Тайного Общества, зато участвовал в ином тайном обществе - Московских "любомудров", поклонников Шеллинга.
Надворный судья Иван Иванович Пущин, лицейский товарищ Пушкина, его старинный собутыльник, "ветреный мудрец", по слову поэта, имевший слабость к вину, картам и женщинам, покинул блестящую военную карьеру и поступил маленьким чиновником в уголовный департамент Московского Надворного Суда, чтобы доказать примером, что можно приносить пользу отечеству и в самой скромной должности, распространяя добрые чувства и понятия. "Маремьяна-старица", "Мать-Софья-о-всех-сохнет" - эти лицейские прозвища очень подходили к доброте его, хлопотливой, неутомимой и равной ко всем. Какой-нибудь спор двух старых лавочниц у Иверской о мотке ниток выслушивал он с таким терпением, как будто шла речь о деле государственной важности.
Кюхельбекер с Пущиным вели беседу о натурфилософии.
- Абсолют есть Божественный Нуль, в коем успокаиваются плюс и минус, идеальное и вещественное. Понимаете, Пущин?
- Ничего не понимаю, Кюхля. Нельзя ли попроще?
- А попроще - так. Натура есть гиероглиф, начертанный Высочайшею Премудростию, отражение идеального в вещественном. Вещественное равно отвлеченному; вещественное есть то же отвлеченное, но только разрозненное и конечное. Понимаете?
Пущин глядел на него глазами слегка осовелыми - выпил лишнее - и слушал с таким же вниманием, как тех двух лавочниц у Иверской.
Отставной армейский поручик Каховский, с голодным, тощим лицом, тяжелым-тяжелым, точно каменным, с надменно оттопыренной нижней губой и глазами жалобными, как у больного ребенка или собаки, потерявшей хозяина, расхаживал из залы в кабинет, все по одной и той же линии, от печки к окну, туда и назад, туда и назад, однообразно-утомительно, как маятник.
- Будет вам шляться, Каховский! - окликнул его Пущин.
Но тот ничего не ответил, как будто не слышал, и продолжал ходить.
- Вещественное и отвлеченное одно и то же, только в двойственной форме. Идея сего совершенного единства и есть Абсолют. Искомое условие всех условий - Безуслов. Ну, теперь поняли? - заключил Кюхельбекер.
- Ничего не понял. И какой же ты, право, Кюхля, удивительный! В этакую минуту думаешь о чем! Ну, а завтра на площадь пойдешь?
Каховский вдруг остановился и прислушался.
- Пойду.
- И стрелять будешь?
- Буду.
- А как же твой абсолют?
- Мой абсолют совершенно с этим согласен. Брань вечная должна существовать между добром и злом. Познанье и добродетель - одно и то же. Познанье есть жизнь, и жизнь есть познанье. Чтобы хорошо действовать, надо хорошо мыслить! - воскликнул Кюхля и, неуклюжий, нелепый, уродливый, но весь просветлевший светом внутренним, был почти прекрасен в эту минуту.
- Ах, ты мой Абсолютик, Безусловик миленький! Цапля ты моя долговязая! - рассмеялся Пущин и полез к нему целоваться.
- Напрасно смеяться изволите, - вдруг вмешался Каховский. - Он говорит самое нужное. Все пустяки перед этим. Если стоит для чего-нибудь делать революцию, так вот только для этого. Чтобы можно было жить, мир должен быть оправдан весь! - наклонившись к Пущину, поднял он перед самым лицом его указательный палец с видом угрожающим; потом выпрямился, круто повернулся на каблуках и опять зашагал, зашатался, как маятник.
Было поздно. Казачок Филька давно уже храпел, неестественно скорчившись на жесткой выпуклой крышке платяного ящика в прихожей, под вешалкой. Гости расходились. В кабинете Рылеева собралось несколько человек для последнего сговора.
- А ведь мы, господа, так и не решили главного, - сказал Якубович.
- Что же главное? - спросил Рылеев.
- Будто не знаете? Что делать с царем и с царской фамилией, вот главное, - посмотрел на него Якубович пристально.
Рылеев молчал, потупившись, но чувствовал, что все на него смотрят и ждут.
- Захватить и задержать их под стражею до съезда Великого Собора, который должен решить, кому царствовать и на каких условиях, - ответил он, наконец.
- Под стражею? - покачал головою Якубович сомнительно. - А кто устережет царя? Неужели вы думаете, что приставленные к нему часовые не оробеют от одного взгляда его? Нет, Рылеев, арестованье государя произвело бы неминуемую гибель нашу или гибель России - войну междоусобную.
- Ну, а вы-то сами, Якубович, как думаете? - вдруг заговорил все время молчавший Голицын. Давно уж злил его насмешливый вид Якубовича. "Дразнит, хвастает, а сам, должно быть, трусит!"
- Да я что ж? Я как все, - увильнул Якубович.
- Нет, отвечайте прямо. Вы задали вопрос, вы и отвечайте, - все больше злился Голицын.
- Извольте. Ну, вот, господа, если нет других средств, нас тут шесть человек…
Каховский, продолжая расхаживать, вошел в кабинет и, дойдя до окна, повернулся, чтобы идти назад, но вдруг опять остановился и прислушался.
- Нет, семь, - продолжал Якубович, взглянув на Каховского. - Метнемте жребий: кому достанется - должен убить царя или сам будет убит.
"А может быть, и не хвастает", - подумал Голицын, и вспомнились ему слова Рылеева: "Якубовича я знаю за человека, презирающего жизнь свою и готового ею жертвовать во всяком случае".
- Ну, что ж, господа, согласны? - обвел Якубович всех глазами с усмешкой.
Все молчали.
- А вы думаете, что так легко рука может подняться на государя? - проговорил, наконец, Батенков.
- Нет, не думаю. Покуситься на жизнь государя не то, что на жизнь простого человека…
- На священную особу государя императора, - опять разозлился Голицын. Но Якубович не понял.
- Вот, вот, оно самое! - продолжал он. - Священная Особа, Помазанник Божий! Это у нас у всех в крови. Революционисты, безбожники, а все-таки русские люди, крещеные. Не подлецы же, не трусы - все умрем за благо отечества. Ну, а как до царя дойдет, рука не подымается, сердце откажет. В сердце-то царя убить трудней, чем на площади…
- Цыц! Молчать! - вдруг закричал Каховский так неожиданно, что все оглянулись на него с удивлением.
- Что с вами, Каховский? - удивился Якубович так, что даже не обиделся. - На кого вы кричите?
- На тебя, на тебя! Молчать! Не сметь говорить об этом! Смотри у меня! - погрозил он ему кулаком и хотел еще что-то прибавить, но только рукой махнул и проворчал себе под нос: - О, болтуны проклятые! - повернулся, и, как ни в чем не бывало, пошел назад все по тому же пути, из кабинета в залу. Опять зашагал, зашатался, как маятник, с лицом, как у сонного.
"Лунатик", - подумал Голицын.
- Да что он, рехнулся, что ли? - вскочил Якубович в бешенстве.
Рылеев удержал его за руку.
- Оставьте его. Разве не видите, он сам не знает, что говорит.
В эту минуту Каховский опять вошел в кабинет. Якубович вгляделся в него и плюнул.
- Тьфу! Сумасшедший! Берегитесь, Рылеев, он вам беды наделает!
- Ошибаетесь, Якубович, - проговорил Голицын спокойно. - Каховский в полном рассудке. А сказал он то, что надо было сказать.
- Что надо? Что надо? Да говорите толком, черт бы вас побрал!
- Довольно говорили. Много скажешь - мало сделаешь.
- Да уж и вы, Голицын, не рехнулись ли?
- Послушайте, сударь, я не охотник до ссор. Но если вы непременно желаете…
- Да будет вам! Нашли время ссориться. Эх, господа, как вам не стыдно! - проговорил Рылеев с таким горьким упреком, что оба сразу опомнились.
- Ваша правда, Рылеев, - сказал Голицын. - Утро вечера мудренее. Завтрашний день нас всех рассудит. Ну, а теперь пора по домам!
Он встал, и все - за ним. Хозяин проводил гостей в прихожую. Здесь, по русскому обычаю, уже стоя в шинелях и шубах, опять разговорились. Храпевшего Фильку растолкали и выслали в кухню, чтоб не мешал.
Такое чувство было у всех, что после давешнего разговора о цареубийстве все снова смешалось и спуталось, - ничего не решили и никогда не решат.
- Принятые меры весьма неточны и неопределительны, - начал Батенков.
- Да ведь нельзя же делать репетицию, - заметил Бестужев.
- Войска выйдут на площадь, а потом - что удастся. Будем действовать по обстоятельствам, - заключил Рылеев.
- Теперь рассуждать нечего, наше дело слушаться приказов начальника, - подтвердил Бестужев. - А кстати, где же он сам, начальник-то наш? Что он все прячется?
- Трубецкой сегодня не очень здоров, - объяснил Рылеев.
- А завтра… все-таки будет завтра на площади? Страх пробежал по лицам у всех.
- Что вы, Бестужев, помилуйте! - возмутился Рылеев так искренно, что все успокоились.
- Ну, господа, теперь Бог управит все остальное. С Богом! С Богом! - сказал Оболенский.
Якубович, Бестужев и Батенков вышли вместе. Голицын и Оболенский стояли в прихожей, прощаясь с Рылеевым.
Каховский, все еще ходивший по зале, увидев, наконец, что все расходятся, тоже вышел в прихожую и стал надевать шинель. Лицо у него было все такое же сонное - лицо "лунатика".
Рылеев подошел к нему.
- Что с тобой, Каховский? Нездоровится?
- Нет, здоров. Прощай.
Он пожал ему руку, повернулся и сделал шаг к дверям.
- Постой, мне надо тебе два слова сказать, - остановил его Рылеев.
Каховский поморщился.
- Ох, еще говорить! Зачем?
- Ну, можно и без слов.
Рылеев отвел его в сторону, вынул что-то из бокового кармана и потихоньку сунул ему в руку.
- Что это? - удивился Каховский и поднял руку. В ней был кинжал.
- Забыл? - спросил Рылеев.
- Нет, помню, - ответил Каховский. - Ну, что ж, спасибо за честь!