Александр Первый - Мережковский Дмитрий Сергееевич 10 стр.


Хотел что-то прибавить, но не успел: поднялся общий говор и смех.

- Неужели вы о черте серьезно? - спросил Бестужев.

- Серьезно. А что?

- В черта верите?

- Верю.

- С рогами и с хвостом?

- Вот именно.

- Тут по-вашему он и сидит?

- Пожалуй, что так.

- Ну, поздравляю, черта за хвост поймали!

- Договорились до чертиков!

Из гостиной вышел Якубович, прислушался и вдруг вспылил неизвестно на кого и на что; должно быть, как всегда, обиделся умным разговором, в котором не мог принять участия.

- Нам о деле нужно, а мы черт знает о чем…

- Слушайте! Слушайте!

- О каком же деле?

- А вот о каком. Государь всему злу есть первая причина, а посему, ежели хотим быть свободными…

- Ну, полно, брат, полно. Знаем, что ты молодец, - успокаивал его Рылеев.

- Закройте хоть форточку, а то квартальный услышит! - смеялся Одоевский.

- Ничего, - подумает, что мы переводим из Шиллера, упражняемся в благонравной словесности.

- Если хотим быть свободными, - продолжал Якубович, не слушая и выкрикивая с таким же неестественным жаром, как давеча о своих кавказских подвигах, - то прежде всего истребить надо…

- Папенька! Папенька! Лед пошел! - закричала, вбегая в комнату с радостным визгом, Настенька, маленькая дочка Рылеева, такая же смугленькая и востроглазая, как он. - На Неве-то как хорошо, папенька! Мосты развели, народу сколько, пушки палят, лед пошел! лед пошел!

Так и не досказал Якубович, кого надо истребить. Все занялись Настенькой. Батенков наклонился, расставил руки, поймал ее, обнял и защекотал.

- Сорока-воровка кашку варила, на порог скакала, гостей созывала, этому дала, этому дала…

- А вот и не боюсь, не боюсь! - отбивалась от щекотки Настенька. - Батя, а батя, спой-ка "Совочку"…

Батенков присел перед ней на корточки, съежился, нахохлился, сделал круглые глаза и запел сначала тоненьким, а потом все более густым, грубым голосом:

Сидит сова на печи,
Крылышками треплючи,
Оченьками лоп-лоп,
Ноженьками топ-топ…

И хлопал себя руками по ляжкам, точно крыльями, я притопывал ногами тяжело, неповоротливо, медлительно, так что в самом деле похож был на большую птицу.

Настенька тоже прыгала, топала и хлопала в ладоши, заливаясь пронзительно-звонким смехом.

Когда кончил песенку, схватил ее в охапку, поднял высоко над головой - сова полетела - и опустил на пол. Девочка прижалась к нему ласково.

- Дядя - бука! - указала вдруг на Якубовича, который свирепо поправлял черную повязку на лбу, неестественно вращал глазами, делал роковое лицо и действительно был так похож на "буку", что все расхохотались.

Якубович еще свирепее нахмурился, пожал плечами и, ни с кем не прощаясь, вышел.

Рылеев увел Голицына в кабинет.

- Ну что, как? Нравится вам у нас?

- Очень.

- А только молодо-зелено? Детки шалят, деток - розгою? Так, что ли?

- Я этого не говорю, - невольно улыбнулся Голицын тому, что Рылеев так верно угадал.

- Ну, все равно, думаете, признайтесь-ка… Да ведь что поделаешь? Русский человек, как тридцать лет стукнет, ни к черту не годен. Только дети и могут сделать у нас революцию. А насчет розги… Вы где воспитывались?

- В пансионе аббата Никола.

- Ну, так значит, березовой каши не отведали. А нас, грешных, в корпусе как сидоровых коз драли. Меня особенно: шалун был, сорванец-мальчишка. А ничего, обтерпелся. Лежишь, бывало, под розгами, не пикнешь, - только руки искусаешь до крови, а встанешь на ноги и опять нагрубишь вдвое. Убей - не боюсь. Вот это бунт, так бунт! Так бы вот надо и с русским правительством… Вся революция в одном слове: дерзай!

- А у вас лампадки везде, - сказал Голицын, заметив здесь, в кабинете, так же, как в столовой и гостиной, затепленную лампадку перед образом.

- Да, жена любит. А что?

Голицын ничего не ответил, но Рылеев опять угадал.

- Мне все равно - лампадки. Я в Бога не верую. А впрочем, не знаю. Мало думал. Что за гробом, то не наше. Но кажется, есть что-то такое… А вы?

- Я верю.

- То-то вы о черте давеча… А зачем?

- Что зачем?

- Да вот верить?

- Не знаю. Но, кажется, без этого нельзя ничего…

- И революцию нельзя?

- И революцию.

- Ну, а я хоть не верю, а вот вам крест, - через два года революцию сделаем!

Жуткий огонь сверкнул в глазах его, а упрямый на затылке хохол торчал все так же детски-беспомощно, как у сорванца-мальчишки в корпусе.

- Зайчик! Зайчик! Зайчик! - послышался опять из столовой радостный Настенькин визг.

Староста Трофимыч принес на кухню обещанного зайчика. Он вырвался у Настеньки, игравшей с ним, и побежал по комнатам. Она ловила его и не могла поймать. Спрятался в столовой под стол. Поднялась суматоха. Кюхля ползал по полу длинноногой караморой, залез под скатерть, задел за ножку стола, едва не опрокинул, растянулся, а зайчик, перепрыгнув через голову его, убежал в гостиную и шмыгнул под Глашенькин подол. Она подобрала ножки и завизжала пронзительно. В суматохе свалилась шаль с клетки; канарейки опять затрещали неистово, как будто стараясь перекричать и оглушить всех. В открытую форточку слышался воскресный благовест, как песнь о вечной свободе, - весенний, веселый звон разбитых льдов.

"Милые дети! - думал Голицын. - Кто знает? Может быть, так и надо? Вечная свобода - вечное детство?.."

Солнце кидало на пол косые светлые четырехугольники окон с черною тенью как будто тюремных решеток. И ему казалось, что свобода - как солнце, а рабство - как тень от решеток: через нее даже Настины детские ножки переступают с легкостью.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Рылеев и Бестужев, сидя у камелька в столовой, той самой, где происходили русские завтраки, разговаривали о делах Тайного Общества.

Дрова в камельке трещали по-зимнему, и зимний ветер выл в трубе. Из окон видно было, как на повороте Мойки, у Синего моста, срывает он шапки с прохожих, вздувает парусами юбки баб и закидывает воротники шинелей на головы чиновникам.

Первый ледоход, невский, кончился и начался второй, ладожский. Задул северо-восточный ветер; все, что растаяло, - замерзло опять; лужи подернулись хрупкими иглами; замжилась ледяная мжица, закурилась низким белым дымком по земле, и наступила вторая зима, как будто весны не бывало.

Но все же была весна. Иногда редели тучи; полыньями сквозь них голубело, зеленело, как лед, прозрачное небо; пригревало солнце, таял снег; дымились крыши; мокрые, гладкие, лоснились лошадиные спины, точно тюленьи. И уличная грязь сверкала вдали серебром ослепительным. Все - надвое, и канарейки в клетке чирикали надвое: когда зима, - жалобно; когда весна, - весело.

- Никто ничего не делает, - говорил Рылеев в одном из тех припадков уныния, которые бывали у него часто и проходили так же внезапно, как наступали. - А ведь надо же что-нибудь делать. Начинать пора…

- Да, пора начинать, - сказал Бестужев, потягиваясь и удерживая зевоту. Не выспался: сначала - карты в клубе, потом - тройки в Екатерингоф, и в Желтом кабачке - всю ночь с цыганками. Не о делах бы теперь, а выпить с похмелья да порассказать о ночных похожденьях.

Бестужев был добрый малый: в самом деле, добрый товарищ, храбрый офицер и остроумный писатель, сотрудник "Полярной Звезды". Но в заговор попал, как кур во щи, - из мальчишеского ухарства, байронства, подражания Якубовичу; играл в заговорщики, как дети играют в разбойники. Но начинал понимать, что игра опасна; все чаще подумывал, как бы, не изменяя слову, выйти из Общества; летом женится в Москве и уедет за границу.

"Теперь еще куда ни шло, буди воля Божья, - мечтал наедине, - но, если женюсь, ни за что не останусь в Обществе, хоть расславь меня по всему свету, чем хочешь!"

- Да, пора начинать! - повторил он с особенным жаром, под испытующим взором Рылеева, отвернулся, поправил щипцами огонь в камельке и торопливо, деловито прибавил:

- А Пестель, говорят, уже здесь…

- Пестель? Быть не может! Чего же он прячется, глаз не кажет? - удивился Рылеев.

- Боится, что ли? - продолжал Бестужев. - Следят за ним очень. У самого государя на примете. Да и за нами, чай, следят. Проходу нет от шпионов. Глиночка-то намедни, помнишь, говорил: "Смотрите в оба!" А ведь вот и Пестель начинает торопить: в южной армии дела, будто, в таком положении, что едва можно удерживать: довольно одной роте взбунтоваться, чтобы само началось. Предлагает нам соединиться с Южными…

- Было бы кому соединяться! - горько усмехнулся Рылеев.

- Да, людей мало, - подтвердил Бестужев и с тем же преувеличенным жаром прочел стихи Рылеева:

Всюду встречи безотрадные;
Ищешь, суетный, людей, -
А встречаешь трупы хладные
Иль бессмысленных детей.

- Да, трупы хладные, - вздохнул Рылеев и опустил голову. - Ты что думаешь, Саша: других обличаю, а сам?.. Нет, брат, знаю: и сам - подлец! За жену, за дочку, за теплый угол да за звучный стих отдам все, - все свободы. А Якубович, тот - за свою злобу, Каховский - за свою славу, Пущин - за свою честность, Одоевский - за свою шалость…

- А я?

- А ты - за картишки, за девчонок, за аксельбанты флигель-адъютантские… Ну, да что говорить, все хороши! В Писании-то, помнишь, сказано: никто же, возложа руку свою на рало и зря вспять, управлен есть в Царствие Божие. А мы все зрим вспять. Щелкоперы, свистуны, фанфаронишки; наговорим с три короба, а только цыкни - и хвост подожмем… Эх, Саша, Саша, знаешь, брат… все мне кажется: осрамимся, в лужу сядем, ничего у нас не выгорит, ни черта лысого! Не по силам берем, руки коротки. "Наделала синица славы, а моря не зажгла", - правду говорит Пущин…

Положил руку на плечо Бестужева и произнес торжественно, с тем невольным актерством, в которое все они впадали, как бы ни были искренни:

- И на твоем челе, Александр, я читаю противное благу Общества!

- Да ну же, полно, брось, говорят! Это ведь, душа моя, из "Разбойников" Шиллера. И что на меня-то валить, с больной головы на здоровую? Вы все - мечтатели, а я - солдат: гожусь не рассуждать, а действовать. Начинать, так начинать. По мне хоть сейчас! - с тем же актерством ответил и Бестужев.

И не хотел, и знал, что не надо говорить, да само говорилось. Но если лгал, то не совсем: как хорошему актеру, стоило ему вообразить, что он что-нибудь чувствует, для того, чтобы действительно почувствовать; а иной раз бывали чувства противоположные, и он сам тогда не знал, какое настоящее.

- Нет, сейчас нельзя, - начал Рылеев уже другим, повеселевшим голосом: как всегда, облегчив сердце в жалобе, ободрился. - Сейчас нельзя. А вот будущей весной, на майском параде или на петергофском празднике, летом, что ли?.. Якубовича бы можно хоть сейчас с цепи спустить, - у него рука не дрогнет. Да боюсь: беды наделает, сразу вооружит всех против Общества…

- Берегись, Рылеев: твой Каховский хуже Якубовича. Намедни опять в Царское ездил…

- Врешь!

- Спроси самого… Государь нынче, говорят, все один, без караула, в парке гуляет. Вот он его и выслеживает, охотится. Ну, долго ли до греха? Ведь ни за что пропадем… Образумил бы его хоть ты, что ли?

- Образумишь, как же! - проговорил Рылеев, пожимая плечами с досадой. - Намедни влетел ко мне, как полоумный, едва поздоровался, да с первого же слова - бац: "Послушай, говорит, Рылеев, я пришел тебе сказать, что решил убить царя. Объяви Думе, пусть назначит срок…" Лежал я на софе, вскочил, как ошпаренный: "Что ты, что ты, говорю, сумасшедший! Верно, хочешь погубить Общество…" И так, и сяк. Куда тебе! Уперся, ничего не слушает. Вынь да положь. Только уж под конец, стал я перед ним на колени, взмолился: "Пожалей, говорю, хоть Наташу да Настеньку!" Ну, тут как будто задумался, притих, а потом заплакал, обнял меня: "Ну, говорит, ладно, подожду еще немного…" С тем и ушел. Да надолго ли?

- Вот навязали себе черта на шею! - проворчал Бестужев. - И кто он такой? Откуда взялся? Упал как снег на голову. Уж не шпион ли, право?..

- Ну, с чего ты взял, какой шпион! Малый пречестный. Старой польской шляхты дворянин. И образованный: к немцам ездил учиться, в гвардии служил, французский поход сделал, да за какую-то дерзость переведен в армию и подал в отставку. Именьице в Смоленской губернии. В картишки продул, в пух разорился. На греческое восстание собрался, в Петербург приехал, да тут и застрял. Все до нитки спустил, едва не умер с голоду. Я ему кое-что одолжил и в Общество принял…

Раздался звонок в передней, голос Каховского и казачка Фильки:

- Дома барин?

- Дома, пожалуйте.

- Никак он? - прислушался Рылеев. - Он и есть, легок на помине…

Еще более голодный, испитой, оборванный, чем в день русского завтрака, вошел Каховский и поздоровался, по обыкновению, молча, свысока, двумя пальцами, как будто из милости. Присел к огню; грел озябшие руки и сушил на каминной решетке свои рваные, облепленные грязью сапоги, рядом с щегольскими, лакированными флигель-адъютантскими ботфортами Бестужева.

- Что, Петя, озяб? Хочешь закусить? - прервал неловкое молчание Рылеев.

Каховский не ответил, только сердито и болезненно, как от озноба, передернул плечами.

- Еду завтра. Прощайте.

- Куда?

- В Смоленск.

- С чего ты вздумал?

- А что мне тут с вами? Как собака живу, голодаю, побираюсь, обносился весь, сапог вон купить не на что. А вы когда-то еще…

- Скоро, Петя, скоро. Только не от нас ведь это зависит…

- От кого же?

- От Верховной Думы. Как она решит…

- Невидимые Братья?

- Ну да, и они. Мы ведь с тобою не более, как рядовые в Обществе, сам знаешь.

- Ничего не знаю и знать не хочу! Наплевать мне на Думу! Секреты какие-то масонские. Невидимые Братья! Людей только морочите, за нос водите… Да чем я хуже ваших Невидимых Братьев, черт их дери! Что отставной армеец, голоштанник, нищий, пролетар, - так и чести нет, что ли? Да, пролетар! - ударяя себя в грудь, повторил он это новое словечко с особенной гордостью, - пролетар, а честью моей дорожу не менее ваших сопливых дворянчиков, гвардейских шаромыжников, князьков да камер-юнкеров, придворной сволочи!

- Чего же ты ругаешься? Никто твоей чести не трогает. А уходить вздумал, ну, и с Богом, держать не будем, и без тебя много желающих. Ты вот все о чести, а найдутся люди, которые для блага общего не только жизнью, но и честью пожертвуют…

- Кто же это? Кто? - побледнел и вскочил Каховский, как ужаленный. - Уж не Якубович ли?

- А хотя бы и он…

- Шут гороховый!

- Ты так завистлив, душа моя, что осуждаешь все, чего сам не можешь.

- Не могу - низости…

- Какая же низость?

- Мщенье оскорбленного безумца - низость, подлость! А под видом блага общего - еще того подлее… Пойти убить царя не штука, - на это всякого хватит. Но надо право иметь, слышишь, право!

- Право на убийство?

- Не убийство тут, а другое… Может быть, и хуже убийства, да совсем, совсем другое… Только не понимаете вы… Никто ничего не понимает. О, Господи, Господи…

Вдруг опустился на стул, закрыл глаза, и лицо его помертвело.

- Что с тобою, Петя? Нездоровится?

- Нет, ничего, пройдет. Голова кружится. Дай воды или стакан вина…

Как всегда перед завтраком, в столовой Рылеева пахло чем-то вкусным, жареным. Каховского тошнило от голода и от этого запаха.

Рылеев догадался, сбегал на кухню, принес тарелку щей с мясом и графин водки. Когда тот кончил есть, повел его в кабинет.

- Послушай, Петя, ну как тебе не стыдно: голодаешь, а денег не берешь, ну разве так друзья поступают, а?

Отпер конторку.

- Если не хочешь обидеть меня… Вот тут, кажется, двести… - совал ему в руку синенькую пачку ассигнаций.

- Куда мне столько? - отвертывался Каховский; оттопыренная нижняя губа еще дрожала. - Хозяйке бы только, да в лавочку, да вот еще портному Яухци. Пристает жид проклятый, каждый день шляется, в яму посадить грозит…

Портному Яухци заказан был военный мундир; по настоянию Рылеева Каховский согласился поступить снова на службу и подал прошение в Елецкий пехотный полк.

Наконец взял деньги, не считая, и торопливо, неловко сунул пачку в боковой карман брюк, точно кисет с табаком.

- Мундир-то готов? - спросил Рылеев.

- Готов.

- Ну и ладно. Не к лицу тебе фрак: в мундире будешь виднее, и легче действовать… А насчет крестьян как же? - прибавил, подумав. - Продал бы их, что ли? По пятисот нынче за душу. Тринадцать-то душ - деньги тоже, на улице не валяются. Я бы тебе живо устроил: у меня в палате заручка…

- Да нет, где уж… Заложены, процентов давно не платил, уж, чай, и просрочены, - солгал Каховский и покраснел мучительно: не заложил, а проиграл эти последние тринадцать душ родового наследия в карты какому-то шулеру на Лебедянской ярмарке.

- Ну, так, значит, мир, Петя, голубчик, а? Не сердишься? - сказал Рылеев, пожимая ему руку и заглядывая в лицо со своей милою, мальчишескою улыбкою.

Но тот все еще отвертывался, не смотрел ему в глаза и думал: "Где уж сердиться, коли деньги взял?" Каждый раз, когда брал их, испытывал такое чувство, как будто собственную душу свою черту проигрывал.

- Не сержусь, Атя, нет… За что же?.. А только скверно, иной раз так на душе скверно, что хоть пулю в лоб. Не могу я больше, не могу, мочи моей нет!..

- Ну полно, полно, - видимо, о другом думая, утешал его Рылеев: - ведь уж недолго теперь, потерпи как-нибудь… А в Царское зачем ездил?

- В Царское? Сам знаешь… Эх, брат, ведь только прицелиться. В десяти шагах. Один одинешенек. Точно дразнит…

- Да ведь сам говоришь: убить не штука, а надо, чтобы…

- Ну, да уж знаю, знаю. А только не могу больше… Господи! Господи! Когда же?

- Да говорю же - скоро. Ну вот, ей Богу, вот тебе крест! - перекрестился Рылеев на образ, точно так же, как намедни в беседе с Голицыным. - Ты, ты один - и больше никого! Так и знай. И Думу о том известим, и срок назначим. Ты достоин… Я же знаю, Петя милый, ты один достоин.

В глазах Каховского загорелось что-то, как блеск отточенной стали. А Рылеев смотрел на него, как точильщик, который пробует нож: остер ли? - Да, остер.

Бестужев, при начале беседы, вышел в гостиную, чтобы не мешать; потом, когда они ушли в кабинет, вернулся в столовую, присел к огню, закурил было трубку, но уронил ее на пол и задремал. Видел во сне, будто мечет банк, загребает кучи золота, а цыганка Малярка сидит у него на коленях, щекочет, смеется, путает игру. Проснулся с досадою, не кончив приятного сна, когда вышли из кабинета Каховский с Рылеевым, Рылеев посмотрел на часы: ему надо было зайти в правление Российско-Американской Компании, перед завтраком. Собрался и Бестужев, вспомнив о предстоящем визите тетушке-имениннице.

- Подвезти вас, Каховский?

Назад Дальше