Наталья Михайловна, жена Рылеева - совсем еще молоденькая, миловидная, слегка жеманная, не то институтка, не то поповна. И от нее, казалось, как от мужа, пахнет новобрачной или именинной резедою. Платьице - домашнее, но по модной выкройке, бережевый шарфик тру-тру, должно быть, задешево купленный в Суровской линии. Прическа тоже модная, но не к лицу - накладные, длинные, вдоль ушей висящие букли. Натали - вместо Наташи. Но по рукам видно - хозяйка; по глазам - добрая мать.
Голицын, Пущин и Одоевский перешли в гостиную. Здесь Наталья Михайловна читала вслух, краснея от супружеской гордости, "Литературный Листок" Булгарина:
"Издатели имели счастье поднести по экземпляру "Полярной Звезды" их императорским величествам, государыням императрицам и удостоились высочайшего внимания: Кондратий Федорович Рылеев получил два бриллиантовых перстня, а Александр Александрович Бестужев - золотую, прекрасной работы табакерку".
- Ну, чего еще желать? - усмехнулся Пущин: - бывало, Тредьяковский, поднося оду императрице, от дверей к трону на коленях полз, а нынче сами императрицы подносят нам подарочки.
Наташа не поняла, покраснела еще больше, не вытерпела, принесла показать футляр с перстнями; хвастала и жаловалась:
- Атя такой чудак, право! Ни за что не хочет носить, а какие алмазы-то! - любовалась игрой камней на солнце.
- Не к лицу республиканцу, что ли? - продолжал усмехаться Пущин.
- Да почему же? Я и сама республиканка, а царскую фамилию боготворю. Особенно, императрицы - такие, право, добрые, милые…
- Республика с царской фамилией?
- А что же? - подняла Натали брови с детским простодушием. - Кондратий Федорович сам говорит: республика с царем вместо президента, как в Северо-Американских Штатах…
- Натали, не болтай вздора! - крикнул издали Рылеев.
В столовой спорили о двухпалатной системе, о прямых и косвенных выборах в будущий русский парламент. Рылеев что-то доказывал и кричал, стучал кулаками по столу.
- Ну вот, опять! Ах, несносный какой! - оглянулась на него Натали с насмешливой нежностью. - Намедни также вот заспорил, закричал, застучал кулаками, не захотел ничего слушать да без шапки на двор по морозу и выбежал. Просто беда!
- О чем же? О республике с царской фамилией?
- Не помню, право. Все о пустяках: выеденного яйца не стоит, а он горячится…
Улыбка Пущина сделалась печальной и кроткой.
- А что Настенька, все еще кашляет?
- Нет, слава Богу, прошло. А уж боялась-то я как! Коклюш, говорят, по городу ходит. Сегодня гулять вышла. Трофим обещал из деревни живого зайчика. Ждем не дождемся, - ответила уж не пустенькая Натали, а умная и добрая Наташа.
В укромном уголке за трельяжем беседовала парочка: капитан Якубович и девица Теляшева, Глафира Никитична, чухломская барышня, приехавшая в Петербург погостить, поискать женихов, двоюродная сестра Наташина.
Якубович, "храбрый кавказец", ранен был в голову; рана давно зажила, но он продолжал носить на лбу черную повязку, щеголял ею как орденскою лентою. Славился сердечными победами и поединками; за один из них сослан на Кавказ. Лицо бледное, роковое, уж с печатью байронства, хотя никогда не читал Байрона и едва слышал о нем.
Перелистывал Глашенькин альбом с обычными стишками и рисунками. Два голубка на могильной насыпи:
Две горлицы укажут
Тебе мой хладный прах.
Амур, над букетом порхающий:
Пчела живет цветами,
Амур живет слезами.
И рядом - блеклыми чернилами, старинным почерком: "О, природа! О, чувствительность!.."
- Вы, господа кавалеры, считаете нас, женщин, дурами, - бойко лепетала барышня, - а мы умом тонее вашего: веку не станет мужчине узнать все наши женские хитрости. Мужчину в месяц можно узнать, а нас никогда…
- Ваша правда, сударыня, - любезно говорил капитан, поводя черными усами, как жук: - вся натура женская есть тончайший флер, из неприметных филаментов сотканный. Легче найти философский камень, нежели разобрать состав вашего непостоянного пола…
- Почему же непостоянного? И мы умеем верно любить. Хотя наш пол, разумеется, не то, что ваш: всякая женщина должна обвиваться вокруг кого-нибудь, вот как этот плющ, а без опоры вянет, - вздохнула Глафира, указывая на трельяж и томно играя узкими калмыцкими глазками с пушистыми ресницами, кидавшими тень на розово-смуглое личико. Ей двадцать восемь лет; еще год-другой - и отцветет; но пока пленительна той общедоступною прелестью, на которую так падки мужчины.
- Ну, полно! Расскажите-ка лучше, капитан, как вы на Кавказе сражались…
Якубович не заставил себя просить: любил порассказать о своих подвигах. Слушая, можно было подумать, что он один завоевал Кавказ.
- Да, поела-таки сабля моя живого мяса, благородный пар крови курился на ее лезвии! Когда от пули моей падал в прах какой-нибудь лихой наездник, я с восхищением вонзал шашку в сердце его и вытирал кровавую полосу о гриву коня…
- Ах, какой безжалостный! - млела Глашенька.
- Почему же безжалостный? Вот если бы такое беззащитное создание, как вы…
- И неужели не страшно? - перебила она, стыдливо потупившись.
- Страх, сударыня, есть чувство, русским незнакомое. Что будет, то будет - вот наша вера. Свист пуль стал для нас, наконец, менее, чем ветра свист. Шинель моя прострелена в двух местах, ружье - сквозь обе стенки, пуля изломала шомпол…
- И все такие храбрые?
- Сказать о русском: он храбр, все равно что сказать: он ходит на двух ногах.
- Не родился тот на свете,
Кто бы русских победил! -
патриотическим стишком подтвердила красавица.
Одоевский, подойдя незаметно к трельяжу, подслушивал и, едва удерживаясь от смеха, подмигивал Голицыну. Они познакомились и сошлись очень быстро.
- И этот - член Общества? - спросил Голицын Одоевского, отходя в сторону.
- Да еще какой! Вся надежда Рылеева. Брут и Марат вместе, наш главный тираноубийца. А что, хорош?
- Да, знаете, ежели много таких…
- Ну, таких, пожалуй, немного, а такого много во всех нас. Чухломское байронство… И каким только ветром надуло, черт его знает! За то что чином обошли, крестика не дали, -
Готов царей низвергнуть с тронов
И Бога в небе сокрушить, -
как говорит Рылеев. Скверно то, что не одни дураки подражают и завидуют Якубовичу: сам Пушкин когда-то жалел, что не встретил его, чтобы списать с него "Кавказского пленника"…
Подошли к Пущину. Когда тот узнал, о чем они говорят, - усмехнулся своею тихою усмешкою.
- Да, есть-таки в нас, во всех эта дрянь. Болтуны, сочинители, Репетиловы: "Шумим, братец, шумим!" Или как в цензурном ведомстве пишут о нас: "Упражняемся в благонравной словесности". А господа словесники, - сказал Альфиери, - более склонны к умозрению, нежели к деятельности. "Наделала синица славы, а моря не зажгла…"
И прибавил, взглянув на Голицына:
- Ну, да не все же такие, есть и получше. Может быть, это не дурная болезнь, а так только, сыпь, как на маленьких детях: само пройдет, когда вырастем…
Все трое вернулись в столовую. Там князь Трубецкой, лейб-гвардии полковник, рябой, рыжеватый, длинноносый, несколько похожий на еврея, с благородным и милым лицом, читал свой проект конституции:
"Предложение для начертания устава положительного образования, когда его императорскому величеству благоугодно будет…"
- После дождичка в четверг! - крикнул кто-то.
- Слушайте! Слушайте!
- "…благоугодно будет с помощью Всевышнего учредить Славяно-Русскую империю. Пункт первый: опыт всех народов доказал, что власть неограниченная равно гибельна для правительства и для общества; что ни с правилами святой веры нашей, ни с началами здравого рассудка несогласна оная; русский народ, свободный и независимый, не может быть принадлежностью никакого лица и никакого семейства…"
С первым пунктом согласны были все; но по второму, об ограничении монархии, заспорили так, что Трубецкому уже не пришлось возобновлять чтения. Все говорили вместе, и никто никого не слушал: одни стояли за монархию, другие - за республику.
- Русский народ, как бы сказать не соврать, не поймет республики, - начал инженерный подполковник Гаврила Степанович Батенков.
Он еще не был членом Общества, собирался вступить в него и все откладывал. Но ему верили и дорожили им за редкую доблесть: в походе 1814 года, в сражении при Монмирале, так долго и храбро держался на опаснейшей позиции, что окружен был неприятелем, получил десять штыковых ран, оставлен замертво на поле сражения и взят в плен. В штабном донесении сказано: "Потеряны две пушки с прислугою от чрезмерной храбрости командовавшего ими офицера Батенкова". Был домашним человеком у Сперанского, который любил его за отличные способности; служил у Аракчеева в военных поселениях, но хотел выйти в отставку. Превосходный инженер, глубокий математик. "Наш министр", - говорили о нем в Обществе.
Сутул, костляв, тяжел, неповоротлив, медлителен, в тридцать лет своеобразен, и, подобно Пущину, в этом собрании, как взрослый между детьми. Высокий лоб, прямой нос, выдающийся подбородок, сосредоточенный, как бы внутрь обращенный взгляд. Говорил с трудом, точно тяжелые камни ворочал. Курил трубку с длинным бисерным чубуком и, усиленно затягиваясь, казалось, недостающие слова из нее высасывал.
- Русский народ не поймет республики, а если поймет, то не иначе, как боярщину. Одни церковные ектеньи не допустят нас до республики… Да и не в пору нам никакие конституции. Императрица Екатерина II правду сказала: не родился еще тот портной, который сумел бы скроить кафтан для России…
- Говорите прямо: вы против республики? - крикнул Бестужев, который побаивался и недолюбливал Батенкова.
- Да, значит, того… как бы сказать не соврать, - опять заворочал свои тяжелые камни Батенков: - по особливому образу мыслей моих, я не люблю республик, потому что угнетаются оныя сильным деспотичеством законов. А также, по некоторым странностям в моих суждениях, я воображаю республики Заветом Ветхим, где проклят всяк, кто не пребудет во всех делах закона; монархии же - подобием Завета Нового, где государь, помазанник Божий, благодать собою представляет и может добро творить, по изволению благодати. Самодержец великие дела беззаконно делает, каких никогда ни в какой республике, по закону, не сделать…
- Если вам самодержавие так нравится, зачем же вы к нам в Общество вступили?
- Не вступил, но, может, и вступлю… А зачем? Затем, что самодержавия нет в России, нет русского царя, а есть император немецкий… Русский царь - отец, а немец - враг народа… Вот уже два века, как сидят у нас немцы на шее… Сперва немцы, а там жиды… С этим, значит, того, как бы сказать не соврать, прикончить пора…
- Верно, верно, Батенков! Немцев долой! К черту немцев! - закричал Кюхельбекер восторженно.
- Да ты-то, Кюхля, с чего, помилуй? Сам же немец… - удивился Одоевский.
- Коли немец, так и меня к черту! - яростно вскочил Кюхельбекер и едва не стащил со стола скатерть со всею посудою. - А только в рожу я дам тому, кто скажет, что я не русский!..
- Поймите же, государи мои, ход Европы - не наш ход, - выкатил насилу Батенков свой самый тяжелый камень. - История наша требует мысли иной; Россия никогда ничего не имела общего с Европою…
- Так-таки ничего? - улыбнулся Пущин.
- Ничего… то есть, в главном, значит, того, как бы сказать не соврать, в самом главном… ну, в пустяках, - о торговле там, о ремеслах, о промыслах речи нет…
- И просвещение - пустяки?
- Да, и просвещение - перед самым главным.
- Все народное - ничто перед человеческим! - заметил Бестужев.
Батенков только покосился на него угрюмо, но не ответил.
- Да главное-то, главное что, позвольте узнать? - накинулись на него со всех сторон.
- Что главное? А вот что, - затянулся он из трубки так, что чубук захрипел. - Русский человек - самый вольный человек в мире…
- Вот тебе на! Так на кой нам черт конституция? Из-за чего стараемся?
- Я говорю: вольный, а не свободный, - поправил Батенков: - самый рабский и самый вольный; тела в рабстве, а души вольные.
- Дворянские души, но не крепостные же?
- И крепостные, все едино…
- Вы разумеете вольность первобытную, дикую, что ли?
- Иной нет; может быть, и будет когда, но сейчас нет.
- А в Европе?
- В Европе - закон и власть. Там любят власть и чтут закон; умеют приказывать и слушаться умеют. А мы не умеем, и хотели бы да не умеем. Не чтим закона, не любим власти - да и шабаш. "Да отвяжись только, окаянный, и сгинь с глаз моих долой!" - так-то в сердце своем говорит всякий русский всякому начальнику. Не знаю, как вам, государи мои, а мне терпеть власть, желать власти, всегда были чувства сии отвратительны. Всякая власть надо мной - мне страшилище. По этому только одному и знаю, что я русский, - обвел он глазами слушателей так искренно, что все вдруг почувствовали правду в этих непонятных в как будто нелепых словах. Но возмущались, возражали…
- Что вы, Батенков, помилуйте! Да разве у нас не власть?..
- Ну, какая власть? Курам на смех. Произвол, безначалие, беззаконие. Оттого-то и любят русские царя, что нет у него власти человеческой, а только власть Божья, помазанье Божье. Не закон, а благодать. Этого не поймут немцы, как нам не понять ихнего. А это - главное, это - все! Россия, значит, того, как бы сказать не соврать, только притворилась государством, а что она такое, никто еще не знает… Не правительство правит у нас, а Никола Угодник…
- И Аракчеев?
- Аракчеев с благодатью?
- Не оттого ли и служите в военных поселениях, что там благодать?
Но Батенков не замечал насмешек, как будто не слышал; тяжело и неповоротливо следовал только за собственною мыслью; разгорался медленно, и казалось, что перед этим тяжелым жаром легкий пыл прочих собеседников, - как соломенный огонь перед раскаленным камнем.
Помолчал, задумался, затянулся, набрал дыму в рот и выпустил кольцами.
- Все, что в России хорошо, - по благодати, а что по закону - скверно, - заключил, как будто любуясь окончательно ясностью мысли: видно было - математик.
- Какая подлость, какая подлость! - послышался вдруг негодующий окрик.
Там, в углу у печки, стоял молодой человек с невзрачным, голодным и тощим лицом, обыкновенным, серым, точно пыльным лицом захолустного армейского поручика, с надменно оттопыренной нижней губой и жалобными глазами, как у больного ребенка или собаки, потерявшей хозяина. Поношенный черный штатский фрак, ветхая шейная косынка, грязная холстинная сорочка, штаны обтрепанные, башмаки стоптанные. Не то театральный разбойник, не то фортепианный настройщик. "Пролетар" - словечко это только что узнали в России.
В начале спора он вошел незаметно, почти ни с кем не здороваясь: с жадностью набросился на водку и кулебяку, съел три куска, запил пятью рюмками; отошел от стола и, как стал в углу у печки, скрестив руки по-наполеоновски, так и простоял, не проронив ни слова, только свысока поглядывая на спорщиков и усмехаясь презрительно.
- Кто это? - спросил Голицын Одоевского.
- Отставной поручик Петр Григорьевич Каховский. Тоже тираноубийца. Якубович - номер первый, а этот - второй.
Когда Каховский крикнул: "Какая подлость!" - все оглянулись, и наступила тишина. Думали, Батенков обидится. Но он проговорил спокойно и задумчиво, как будто продолжая следовать за своею собственною мыслью:
- Правильно, сударь, заметить изволили: превеликою сие может быть подлостью; подлость одна и есть нынче в России. Но не всегда же было так. Для того и нужна революция, чтобы снова не подлым стало…
- Ну чего, брат, канитель-то тянуть, - возмутился наконец, Рылеев: - скажи-ка лучше попросту: за царя ты что ли?
- За царя? Нет, то есть, значит, того, как бы сказать не соврать, если и за царя, то не за такого, как нынешний. Истинный-то царь - все равно что святой; душу свою за народ полагает; страстотерпец и мученик; сам от царства отрекается. Богу всю власть отдает, народ освобождает… А этот что?
- Да ведь и этот, - возразил Рылеев, - в Священном-то Союзе, помнишь: "все цари земные слагают венцы свои у ног единого Царя Христа Небесного…"
- Великая, великая мысль! Величайшая! Больше сей мысли и нет на земле и не будет вовеки. Только исподлили, изгадили мерзавцы так, что разве самому Меттерниху или черту под хвост. За это их убить мало! - потряс он кулаком с внезапною яростью, и по лицу его в эту минуту видно было, что он мог потерять всю команду с пушками от чрезмерной храбрости.
- А коли так, - засмеялся Рылеев, - нам все равно: царь так царь. Кто ни поп, тот и батька. Только бы революцию сделать!
Батенков умолк и сердито выбил пепел из потухшей трубки, как будто сам потух; увидел, что никто ничего не понимает.
Одни смеялись, другие сердились.
- Темна вода во облацех!
- Министр-то наш, кажется, того, сбрендил!
- Какие-то масонские таинства!
- Уши вянут!
- Ермалафия!
- За царя да без царя в голове! Этак и вправду, пожалуй, революции не сделаешь…
- Шпион, как же вы, господа, не видите? Просто аракчеевский шпион! - шептал соседям на ухо Бестужев, сам не веря, и зная, что другие не поверят.
А между тем все продолжали чувствовать, что есть у Батенкова что-то, чего не победишь смехом.
Один только Голицын понял: парижские беседы с Чаадаевым о противоположном подобии двух вечных двойников, русского царя и римского первосвященника, вспомнились ему - и вдруг со дна души поднялось все тайное, страшное, что давно уже мучило его, как бред. Знал, что говорить не надо, - все равно никто ничего не поймет. Но что-то подступило к горлу его, захватило неудержимым волнением. Он встал, подошел к Батенкову и проговорил слегка дрожащим голосом:
- Давеча Каховский назвал это подлостью; но это хуже, чем подлость…
- Хуже, чем подлость? - посмотрел на него Батенков, опять без обиды, только с недоумением и любопытством.
- Что может быть хуже подлости? - спросил кто-то.
- Кощунство, - ответил Голицын.
- В чем же тут, как бы сказать не соврать, полагаете вы кощунство? - продолжал любопытствовать Батенков.
- Царя Христом делаете, человека - Богом. Может быть, и великая, но чертова, чертова мысль! Кощунство кощунств, мерзость мерзостей!..
Вдруг замолчал, оглянулся, опомнился. Губы скривились обычною усмешкой, злою не к другим, а к себе; живой огонь глаз покрыли очки мертвенным поблескиваньем стеклышек; сделался похож на Грибоедова в самые насмешливые минуты его. "С чего это я?" - подумал с досадою. Было стыдно, как будто чужую тайну выдал.
А Батенков в неменьшем волнении, чем он, опять задвигался, зашевелился неуклюже-медлительно, как будто тяжелые камни ворочал.
- Может быть, тут и правда есть, как бы сказать не соврать… Я и сам думал… Ну, да мы еще с вами потолкуем, если позволите.