Первый раз боли начались, когда Он казнил этих мерзавцев с Сенатской. Он лично вел следствие, лично обдумывал детали казни - хотел, чтобы казнь была возвышенной, идеальной казнью, удовлетворила взыскательному вкусу не только казнящих, но и казнимых. Даже накануне, вечером 12 июля, Он бродил по комнатам Царскосельского дворца, изобретая подробности. Ночью Его осенило: барабанный бой! Пусть все время будет барабанный бой, который употребляется при наказании солдат сквозь строй. Тра-та-та… Мелкая дробь, как шорох снежной крупы - летом - воспоминание об их декабре. Шлет высочайшее повеление: нагнать барабанщиков, пусть постучат. Перед сном - сна так и не было - пишет Матери. Первая строка уже готова - Ему ее нашептал тот же Гений, что подсказал про мелкую дробь (тра-та-та-та): "Не поддается перу, что во мне происходит…" Здесь Он запнется - первое легкое поламывание в спине… Может, оборвать себя на этой строке, раз бессильно перо? Нет, ему хотелось передать письмом волнение, а волнение - словоохотливо. Перо выводит: "Голова моя положительно идет кругом… Завтра в три часа утра это дело должно свершиться".
В четыре утра бессонница согнала Его с постели. Бессонница и боль в спине. "Фидель, ко мне". Собака заворчала, потягиваясь, царапая когтями по паркету. Он переодевается и шагает сквозь анфиладу; собака догоняет его. "Спина, опять спина…" Чтобы отвлечься, идет к пруду; зачем - к пруду? Продумывая казнь, Он как-то упустил самого себя, упустил план своих действий на это утро - то, чем войдет в историю. Упустил бессонницу, занывшую спину, собаку, которая прыгает рядом в курящейся туманом траве. Он идет к пруду, что за Кагульским памятником. Сверху давит Ему на плечи, пригибая к дымящейся траве. Только не уступать боли… Он должен что-то делать. И Он - делает. Дрожащей ладонью роется в кармане. Достает платок. Хорошо, пусть будет платок; платок тоже имеет право войти в историю. "Фидель, взять!" Платок летит в запотевшее зеркало пруда. Следом - взрывая собою зеркало - летит счастливый Фидель. Мокрый платок в зубах собаки. "Спина…" Теперь еще раз. "Фидель…" И еще раз… Господи, по времени уже должно бы! Почему не едут, почему не сообщают?! Он кидает платок - холодный, весь в собачьей слюне - в двадцатый раз.
Наконец, подбегает слуга. "Совершено". Или нет, он прошептал на ухо - зачем на ухо, если рядом никого не было? - "Свершилось". Впрочем, это неважно. Слуга в этой истории неважен. Он сам знает, что свершилось, и летит во дворец. Фидель выплывает с платком на берег, но не находит Его. Бросает платок, бежит следом.
"Барабанщики били?" - морщится Он от боли. Слуга кивает. Что-то недоговаривает.
Позже выяснится - что.
Да, барабанщики били. И каждые полчаса посылались в Царское курьеры - за помилованием. Это тоже Он придумал, пусть они надеются, сцена получится сильнее. Курьеры летели обратно пустыми. А потом действие расстроилось. Веревки. Веревки оказались гнилы. Трое несчастных заживо падают с виселицы в ров, ломают себе кости.
Он не желал этого. Он не хотел такого для своего спектакля. Веревки! Реквизиторский цех подвел. Зрелища не получилось. Даже плохонького балагана. Даже - театра марионеток. Марионетки сорвались с веревочек. "Фидель, ко мне!" Теплое преданное дыхание в ляжку.
Марионетки падают. Рылеев, окровавленный, выползает изо рва. Граф Толстой - они ползут по рву - кричит: "Да вешайте же их скорее снова!" Били ли барабанщики? Били? Все ищут свежую веревку. "Дай же палачу свои аксельбанты, пусть нас хоть на них повесят!" (Рылеев - бледному Толстому). Какая реплика, однако…
Все ищут веревку. Запасной нет. Посылают в лавки. Лавки закрыты - ранний час. Сонные немецкие лавочники не понимают, зачем к ним стучат так рано. "Ферёффка? Ферёффка?!" Марионетки истекают кровью.
А Он идет по траве парка, и Россия давит на него всею воздушною тушей.
Он кидает платок в пруд. Фидель, отфыркиваясь, плывет за платком.
Наконец все марионетки повисают на своих веревках. На немецких веревках из полусонных немецких лавочек. Начальство отъезжает.
И тут случается самое неприятное. С одного из повешенных падает исподнее - и становится обозрим огромный восставший член.
Молоденькому барабанщику становится дурно.
Дурак, объясняют ему, это у повешенных всегда так: встает. Понял? Матушка-природа так устроила, чтобы у повешенного он вставал.
Барабанщику дурно, барабан валяется рядом.
У кого-то еще из висящих падают портки - или им помогают упасть? - то же самое зрелище. Подъятая палица. Ствол царь-пушки.
Он узнал об этом случайно, хотя и требовал всех деталей. Но эти детали от Него укрыли - фиговым листком молчания. Потом все же кто-то проболтался; плохо держатся в России фиговые листки. Он побледнел. Пять восставших членов, глумливо торчащих в Его сторону.
С тех пор Он разлюбил казнь через повешение.
Казненных похоронили на Голодае. Фидель, чудесный пес, вскоре тоже околел. Государь велел похоронить верного друга у того самого пруда, подле Кагульского памятника. Государь любил собак.
А боль в спине стала навещать Его, то реже, то чаще.
Теперь, читая о новой неслыханной секте, Он снова испытал ее. "И влияние этой секты все возрастает, так что даже докатилось до киргизской степи".
Главным сообщителем этих сведений значился безвестный фельдшер форта Новоюртинска Афанасий Казадупов.
"И оттого, что внешнего поведения Волхвы, или Рождественцы, - как и прочие христиане, то уличить их в ересях труд не малый, и они, тем пользуясь, распространились с Кавказа, и уже в других частях России, особо в южных и восточных ее пространствах, оступились в тот же блуд. Сообщают, что примкнули к ним уже многие из других сект: раскольники, хлысты, скопцы, незванцы, дыромоляи, юрьевденцы, бегунцы, братчики, синеозерцы, четверговцы, сухоеды, мокроеды, антоновцы, петровцы, усть-галилеяне, курья-слепота, безризники, енохиане…"
Он опустился на козетку, поймал бисерную подушечку, подоткнул под спину.
Холод сжал Его. Холод страны, где Ему не согреться.
Он видит себя скачущим по ее ледяным просторам. В руке Его свет. Люди попадаются Ему. Один, два, три, много. В тряпье, в обновке; с красноватым глазком. Он проносится мимо; свет в деснице Его: он ищет Народ. "Мы - народ!" "Я - народ!" Он не слышит эти возгласы, тающие позади. Он летит, разбрызгивая копытами человеческую глину, гиль, залепленные снегом рты; фонарь в руке Его. Проносятся и гинут за спиною, в болотных испарениях, секты и расколы - "Мы, мы - народ!" - прочавкивают под копытами иноверцы-инородцы; конь переносит его над этими сгустками; фонарь расталкивает мрак. Толпы густеют, ноги лошади вязнут в них; "Я… и я… и мы - народ! народ! На…" "Нет", - знает Он, направляя на них луч - толпа на свету разваливается в отдельные комья ледяной слизи, в индивиды, в человеки… Но он не ищет человека - он ищет Народ… И вот впереди распласталось утро, и всадник наконец видит Его: огромный, светящийся, Народ стоит перед ним, шевелясь. Посмеивается, прикрывая дымящееся ротовое отверстие мохнатым щупальцем. "Нет! - шепчет всадник, роняя фонарь, падая с пригнувшейся лошади. - Нет!.."
- Нет… - хрипит Государь, схватясь за спинку козетки.
Бисерная подушечка, подарок любящих дочерей, падает на пол.
Арапчата звенят "Турецкий марш".
"Си, ля, соль-диез, ля, до!"
Кланяются арапчата.
"Нет…"
Государь любит свой Народ. И пока Он жив - си, ля, соль-диез, ля, до! - Народ будет благоденствовать; Его народу не будет угрожать отмена крепостного права - единственного права в этой стране (все остальные права - вымышленные, намалеванные, как театральные задники, заезжим декоратором-французом).
Поднявшись и держась за поясницу, Он подошел к часам, нажал на нужный завиток. Си, ля, соль-диез… Перезвоны запнулись. Застыли арапчата. Выдвинулся секретный ящичек.
Он извлек из него шкатулку.
"Я царствую… но кто вослед за мной приимет власть над нею? Мой наследник! Безумец, расточитель молодой… Едва умру, он, он!"
Опять Пушкин. Невозможно думать, дышать: везде Пушкин. И все верно, все точно. Безумец, расточитель молодой, сынок Александр Николаевич спит и видит, как освободить крестьян. "Доказывать не стану я, хоть знаю". Да, Он знает. Он знает, что Наследник это сделает, и это будет конец. Медленная агония, а потом… Потом все рухнет.
Раскрыл шкатулку, извлек небольшой эмалевый медальон.
Женское лицо. Бледность, улыбка, глаза.
"Barbe…" - провел указательным пальцем по ласковой поверхности.
Кроме портрета, в шкатулке было ее первое письмо.
С просьбой о помиловании брата. С чего все и началось. Он помиловал ее брата. Он помиловал всех этих негодяев.
Только ради нее.
И еще одно письмо. О рождении в 22 день сего сентября у дворянской девицы Варвары Маринелли сына Ионы.
Девицей, разумеется, она не была, имелся муж, но с мужем улажено. Поднят из пыли, обласкан и отправлен подальше, в степь, к киргизцам.
Иона.
Теплое, избяное имя.
Не совсем романовское, конечно. Романовы любили: Александров, Николаев, Константинов, Павлов. Греческие и римские имена, гармонировавшие с питерскими колоннадами и порталами. Он положил конец порталам. Национальный период, господа. Маковки, тройки с бубенцами, песни о деревьях и их платонической любви.
И - Иона.
И Он - как когда-то его венценосная бабка, просвещенная и суеверная, - тайно приказал составить гороскоп младенца. Прочитав, остался доволен. Созвездия не поскупились на дары: нанесли младенцу "под зубок" сияющих своих кренделей и баранок. Обещал путь к самым вершинам славы.
Хватило бы Ему на это сил и времени.
Ради того, чтобы не допустить революции в стране, Он готов пойти на революцию в династическом порядке.
Он где-то слышал, что изначально "революция" означала вовсе не бунт, а просто круговращение планет. Плавное движение по кругу. Что ж, Он готов стать таким революционером, вернуть Россию на круги своя.
Но прежде Он совершит революцию в международных делах.
Новый, Иерусалимский, Конгресс.
Три монарха в канун Рождества въедут в Иерусалим; три христианских исповедания: Православие, Католичество и Лютеранство. Рождественский ветер плещет гривами лошадей, отблески лампионов заливают дорогу. Чрез Яффские ворота въезжают в цитадель; в лицо - жаркий гул толпы. "Где есть рождейся Царь Иудейский? Видехом же звезду Его на Востоце и приидохом поклонитися Ему". Слышав же это, турецкий наместник Мехмет-Паша встревожится, и весь Иерусалим с ним. Впрочем, Мехмет-Паша, французский прихвостень, к тому времени вряд ли усидит… Монархи приветствуют толпу. Но не задерживаются: скачут в Вифлеем, что ничем не меньше во владыках Иудовых; дорога озарена огнями. "Ты, Вифлееме, земля Иудова" - вот он, Вифлеем, вырастает и пахнет дымом и молоком. И, войдя в Рождественскую церковь, возрадуются монархи радостью весьма великою. И Он, и Франц-Иосиф, и даже этот олух Фридрих-Вильгельм - все возрадуются…
В этой церкви, среди молений, Он и встретится с Ним.
С Ионой.
Как бы невзначай обратит внимание на детское лицо в толпе.
"А что это за отрок?"
Сколько тогда будет Ионе? Два года, три?
"Так вы говорите, убогие, из самой России пришли?"
Паломники кивают, распушась бородами; протягивают Ему младенца. Вспышка магния - на дагерротип для вечности. Он берет Иону на руки. Все переглядываются; впрочем, все знают, что Он любит детей. Лик Младенца с алтаря глядит, колеблясь; колеблются язычки лампад; мерцает над алтарем Серебряная звезда. Потом - конгресс в Иерусалиме, пальмы, журналисты, унижение Франции; все это - под стук строительных топоров: Он начнет перестройку этого азиатского захолустья; академик Тон уже получил задание и погрузился в чертежи.
Из Иерусалима Он вернется вместе с Ионой - будущим спасителем России.
Второе донесение Он соизволит прочесть завтра.
Донесение о неожиданном и пока еще неясном объединении киргиз-кайсацких племен и о каком-то Лунном походе.
Новоюртинск, 21 февраля 1851 года
Медленно догорала зима, дымя слабеющими снегами, намокая оттепелью. На Обретение главы Иоанна Крестителя завела вьюга свою Иродиадину пляску, но к полудню пробилось солнце и весело потекло с крыш.
Дела в крепости шли своим зимним чередом. Николенька работал над чертежом ремонта и перестройки церкви; службы шли пока в боковом приделе, подальше от трещины. В главном, запертом на починку, царил холод и будто слышались даже какие-то разговоры. Говорили, что на Рождество из главного придела доносились тихая музыка и голоса.
Комиссия всю зиму обсуждала наказание за ношение длинных волос. Ночью заседания перемещались за ломберные столики; и хотя выигрывала и проигрывала она самой себе, однако проигрышей сделалось так много, что возникла потребность в деньгах. Комиссии пришлось требовать взятки авансом, в счет обнаружения будущих, пока еще не вскрытых, нарушений. Новоюртинцы откупались из последних сил, на Комиссию стали поглядывать уже криво и без патетики.
- Поскорее бы уж весна! - восклицал Пукирев.
Прихода весны он ждал не из одних поэтических соображений. Весною возобновлялось почтовое сношение; надеялся, что письма и инструкции развеют накопившийся туман.
Остальные известные лица вели себя по-зимнему, то есть никак не вели, а только грелись. Маринелли зевал и мучил гитару. Павлушка после обмера волос был заперт с остальными нарушителями.
- Пойми, Nicolas, у него болезнь, болезнь тяжелая и может, даже заразная. И вся твоя филантропия только продлевает его мучение. Он же болен, пойми ты!
- Болен? Чем? - нападал Николенька.
- Чем? Всем! Какая разница, чем. Кстати, он был на Кавказе. Ты слышал, что он рассказывает про Кавказ?
- Кавказ… О чем ты?
Маринелли отложил гитару.
- Был у меня один знакомый поручик. Егоров. Редкая каналья. Так вот, побывал он один раз на Кавказе. Ничего, вернулся оттуда, женился даже. И приданое за девицей, говорят, отхватил приличное. И тут этот Егоров вдруг желтеет, сохнет; врачи - каждый врет свое; короче, едет на Кавказские воды. Там тут же воскресает, жена только руками всплескивает, а он на ее всплески и не смотрит уже, - скок - к молоденьким, пьет нарзан и на дуэлях дерется. В общем, выздоровел. Возвращается в свои Гнилые Липки - и все, снова желтый, снова жена супчиком поит, снова врачи. Через год, чуть ли не на одре, лезет в долги - и снова на Кавказ. И снова - как в молоко бросился, ей-богу - здоров, ест за четверых, волочится за семерых. И так ежегодно - каково! Жену уже с собой не брал, а под конец вообще оттуда, с Кавказа, возвращаться не стал. "А что?" - говорит. Что, говорит, мне в Россию ехать - докторов собою кормить? Завел там компанию с одним грузинским князьком, отъел себе от целебного водопиения вот такую ряху. Тут из России ему сообщают: пока ты там на Кавказе то да сё, супруга твоя в Гнилых Липках тоже Кавказ себе устроила. Он возьми и раскисни от этого. Я, говорит, ее любил, а она мне - вот какое фуэте! И - в Россию. Пистолет по дороге купил, чтобы не с пустыми руками приехать. Только, когда до Липок своих доехал, не то что к выстрелу, просто поколотить жену по-нашему - и то неспособен. В общем, сошел с ума. Вот и говори, что Кавказ здесь не замешан…
- Ну я пойду, - сказал Николенька, поднимаясь.
- Проэкты чертить?
- Нет, к Павлу.
- Я тебя предупредил.
- А… ты в смысле этой истории? Ну так кто только на Кавказе не служил!
- Кавказ? - переспросил Маринелли, словно это Николенька первым употребил это резкое, похожее на лезвие, слово. - Там, брат, настоящая война, с настоящей кровью. Там убивают, Nicolas. Говорят, там убивают даже детей… Брехня, наверно. Хотя - кого считать детьми? Семь лет - это еще ребенок, правильно? Восемь, десять, тринадцать… Тринадцать лет - еще ребенок или нет? Четырнадцать… В четырнадцать - уже точно не ребенок. Можно убивать. А можно и в тринадцать, если хорошо развился. Говорят, у них на горном воздухе это быстро. В десять лет - уже усики, такие пушистые, смешные… Ты бы мог убить такого… ребенка? Ну да, да… Да не мотай ты так головой, верю, что не мог! А я бы смог. Понимаешь? Если бы только государь приказал.
Последняя фраза резанула, как дилетантский аккорд. Алексис сам это почувствовал и мотнул головой, отмахиваясь.
- Впрочем, государь ни при чем. Я бы убил просто так. С усиками. Хоть какая-то пища для мысли, какая-то струя. Я-то думал, здесь тоже война, смерть. Что он меня, как Урию, сюда шлет - на славную гибель! А послал меня - на смерть от пустоты. Здесь же невозможна война, Nicolas. Война не может происходить в пустоте, ей нужны хоть какие-то… декорации! Горы, леса. Но государь послал меня сюда. Знаешь, иногда иду в степь и жду, не проскачет ли кто из этих… Сказать? Я уже подстрелил двух. Один отстреливался. Я прострелил ему живот. Потом подошел к нему - он уже умирал, тихо так, хорошо… Знаешь, я подумал, что буду их убивать и смотреть на их смерть. До тех пор, пока не научусь умирать так же спокойно, как они. А что?..
Засмеялся, выставив на Николеньку идеальные зубы с чуть переразвитыми клыками.
Вечером того дня случилась, наконец, почта.
Город заволновался; заволновался Николенька.
И письмо упало - от Вареньки. Николенька целовал конверт.
У Вареньки изменился почерк. Сообщала о рождении сына. Мальчик здоров, а у нее, Вареньки, мигрень, она пользуется льдом. "Обстоятельства потребовали, чтобы я срочно покинула монастырь, где мне делали много добра, но и зла тоже - невольного зла". Снова о сыне, о синих его глазах. "О нем позаботятся". Она бежала оттуда - с тем самым трактирным человеком, Игнатом, ее спасителем, с которым у нее все только платонически, "как в наши времена уже и не может быть между мужчиною и женщиной". Бежали ночью. Или днем, утром, вечером; она расскажет ему все при встрече. При встрече? "Наш театрик вскорости доберется до вашей крепости". Она и Игнат прибились к "театрику". Сменили имена. В том театре как раз умерли двое - муж и жена. Вареньку и ее трактирного платоника взяли, его по реквизиторской части, а ее экстренно вводили в роли. Теперь театр движется по южным губерниям, пробуждая искусством заскучавшую за зиму публику. О ней заговорили, как о восходящей звезде. И снова - о сыне, теперь о Левушке, "нет ли каких от него сведений?"
Письмо безумной; письмо кошечки, пробующей сценические коготки. В роли леди Анны из "Ричарда III" она имела успех. О детях думает ночью, разговаривает с ними, гладит пустоту. Выплывает луна, она смотрит на луну. На луне тоже - ее дети.
Мужа своего, Алексиса, нигде не упоминала и на луне его не высматривала.
"Прощай, милый брат, до скорого свидания".
Он не заметил, как начался снег. Сел за чертежи, не смог, грифель дрожал. Вылез во двор, вдохнул воздух. Как петербуржец, Николенька был воспитан на сыром снежке - здесь снег был сух, как поваренная соль; звонко ступалось по нему.