Дипломаты - Дангулов Савва Артемьевич 11 стр.


Однако дерзость все-таки дипломатическое качество! Это же здорово – вот так явиться к тирану или к тому, кто представляет его, и сказать, что он должен уйти. Ведь если освободить отношения между людьми от толстого слоя мишуры, которой их обременили годы, если прогнать всех швейцаров в ливреях и без ливрей, сжечь на большом костре горы ярко-белой хрустящей бумаги, украшенной водяными знаками и еще не исписанной посольскими каллиграфами ("Ваше превосходительство!..". "Бесконечно признательный Вам…". "Ваш покорный слуга…". "Слуга…". "Слуга…". "Слуга…"), если расколотить эти бра, которые тоже врут, создавая таинственно-торжественный полумрак там, где никакой таинственности и торжественности нет, а есть ложь, если все это испепелить и истолочь в ступе, то люди должны вести себя так, как повел себя Белодед с Набоковым. Пришел и сказал: вы здесь по недоразумению, господин, и лучше, если… Впрочем, больше можно и не говорить, будет многословно. Он-то, Набоков, должен догадаться, о чем идет речь. В октябре на Дворцовой площади и того не говорили.

Надо, чтобы и впредь было не иначе: человек, оставшись один на один с тем миром, чувствовал бы себя так, словно в нем, только в нем сейчас Россия, и он вправе говорить от ее имени. Люди не рыбы в океане. Они могут и не ходить косяками. Иногда они остаются одни. Ведь мы же доверяли тому костромскому или тверскому парию, которому дали гранату и, указав на царские хоромы, сказали: "Иди разговаривай и, если надо… огнем!.." Почему же мы должны ему доверять меньше сегодня и завтра? Он меньше предан революции? У него убавилось ума? Время непоправимо подсекло его волю? Нет и нет!

А Чичерин прав: иногда будущее видится нам и совестью нашей, и нашим другом, и нашим судьей. Непросто представить зримо, каким оно будет, будущее, но его голос Петр слышит явственно. "Действуй так, как велит тебе твоя преданность новому миру! Не робей, не оглядывайся, не опасайся, что кто-то схватит тебя за рукав и скажет, будто ты слишком самостоятелен. Будь самостоятелен! Действуй свободно, во всю мощь ума и опыта, набирайся сил и иди дальше! Если надо, остерегись… если велит тебе разум и опыт, трижды испробуй, прежде чем сделать шаг, но шаг этот сделай, без него не добудешь победы".

Петр вошел в кают-компанию. Еще на лестнице, где ощутимо распознавался голос моря, он уловил едва слышную мелодию – внизу в полутьме играл Чичерин. В стороне сидел старик в вязаной куртке и с погасшей сигарой во рту? устремив на Чичерина взгляд крупных, навыкате глаз. Но Чичерин, казалось, не видел его. Он был во власти мелодии. Нет, в ней не было многогласной могучести – не слышались ни медь, ни трубы, ни даже гудящие струны виолончели и альта, что созвучно неумолчному голосу грозной толпы или шуму леса. Этот голос был и сердечнее, и сокровеннее. В безбрежном море, наполненном гудением шквального ветра, перед которым не было преград, звучал голос, вызванный к жизни человеком, слабый и все-таки неодолимо стойкий.

Старик в вязаной куртке задумчиво жевал потухшую сигару. Он был обескуражен и насторожен. Кем ему виделся Чичерин, артистически играющий Моцарта?.. Сыном английского ленд-лорда, порвавшим с семьей и ушедшим в искусство, вечным студентом или артистом, бездомным и гонимым?

Петр вернулся в каюту вместе с Чичериным. Били часы. Девять, десять, одиннадцать… Медленно остановились удары. Чичерин поднес к настольной лампе часы, принялся переводить стрелки.

– Завтра в это время мы будем в Стокгольме, – сказал он.

– Нас встретят? – спросил Петр.

– Воровский.

Петр не сумел сдержать вздоха, но Чичерин будто не заметил этого – он молча переводил стрелки.

22

Зима семнадцатого года не считалась с календарем. Декабрь не принес в Питер ни обильного снега, ни морозов. Туманы, что полая вода, поднимались от реки, высоким валом втекали в Невский, медленно заполняя своей теплой влагой Садовую и Литейный, площади у Николаевского вокзала. Туман накрывал собой и Казанский собор, и Мариинку. и Главный штаб, и Академию художеств, и Биржу с ее колоннами, и красно-серое здание бывшей немецкого посольства на площади у Исаакия и разводные питерские мосты… Подобно мачтам погибших кораблей, из серо-стальной пучины тумана торчали только минареты мечети, шпиль Петропавловки да Исаакия округлая скала.

Где-то над городом солнце торит извечную свою стежку, там блеск облаков и ясное небо, а Питер будто навсегда погружен в сумерки – они стали его ночным и дневным светом. В такую погоду не мудрено сбиться с пути, тем более что ехать надо на какую-то Фурштадскую. От Троицкого моста, где обосновалось английское посольство, доберешься туда не иначе, как через центр: из французского и японского посольств, которые, будто близнецы, утвердились на набережной, не проще. Точно в расчете на ненастье, посольства выстроились на невской береговой линии: отдай команду, и рассчитаются как на поверке: французское, японское, английское, бразильское, шведское!.. Все на одной линии, все на набережной. Набережная, в сущности, была посольским кварталом, который можно было бы обойти за десять минут. Разумеется, никто пешком не ходил, даже тогда, когда из одного посольского особняка можно было увидеть другой, но это вопрос особый – послы, как известно, к пешему строю не приспособлены.

Но неожиданно идеальный ранжир посольств смят и нарушен. Это сделали американцы. Для своего посольского здания они облюбовали скромный особняк на Фурштадской. Не на набережной или хотя бы на Морской или Миллионной, а на Фурштадской. стоящей в стороне от больших дорог столицы. И произошло необычное: восемь посольств, как восемь кораблей, стоящих на якоре, забыв о национальном престиже и достоинстве, вдруг снялись с якоря и устремились на Фурштадскую. Устремились, пренебрегая петербургским ненастьем, будто они никогда не знали другой дороги, кроме этой. Впрочем, к чему каждый раз ездить на Фурштадскую. когда посольское здание можно арендовать здесь. Посольство Испании: Фурштадская, 52, миссия Сербии: Фурштадская, 34… Новый посольский квартал? Пожалуй, новый. Столица мирового капитала переместилась из Лондона в Нью-Йорк, и нехитрая посольская география русской столицы отразила эти изменения.

А пока суть да дело, зима укрыла город шапкой тумана, и по новым и старым магистралям города спешат на Фурштадскую автомобили, высвечивая путь светом своих фар, оглашая воздух неистовыми гудками. День у американского посла расписан плотно: завтрак с сербским посланником, обед с депутатами Учредительного собрания, полуденный чай с итальянским поверенным в делах, ужин (поздний) с лидерами эсеров и, наконец, ночная поездка к Троицкому мосту, к Бьюкенену. Надо отдать должное Бьюкенену, он не балует американского посла визитами – то ли ему непросто смириться с утратой британского престижа, то ли он в самом деле перманентно болен. Посол стар, брюзглив, у него постоянно болят ноги и поясница, он зябнет, он давно просится на родину и может себе позволить роскошь не ездить к американскому послу, тем более что депутаты Учредительного собрания бывают и у него.

Длинная очередь русских депутатов, которых принимает американский посол, неожиданно прерывается: накануне пришла дипломатическая почта и посол занят. Пока дюжие парни, доставившие пять хорошо утрамбованных мешков с почтой, отсыпаются в верхних комнатах дома, посол в какой уже раз перечитывает машинописную страничку на тонкой рисовой бумаге. Оказывается, вещи, о которых до сих пор говорили недомолвками и намеками, имеют названия, при этом достаточно точные. Посол ставится в известность, что русский вопрос будет предметом англо-французских переговоров, которые состоятся в Париже еще до нового года. Плодом переговоров явится договор. Он предусмотрит прямую помощь, а следовательно, и прямой контакт с Украиной, казачьими районами. Финляндией, Сибирью. Кавказом и другими "полуавтономными русскими областями". Россия разделяется на сферы влияния: у Англии – Кавказ, Дон. Кубань, у Франции – Украина, Бессарабия, Крым. Очевидно, с молчаливого согласия союзников полем деятельности Соединенных Штатов должен стать Дальний Восток. "Не началось ли?" Посол вздыхает – рисовая бумага трепещет, точно живая. Странно, что столь значительные слова не отяжелили бумаги. Бумага воздушна: поднеси спичку – пепла не останется.

А в городе становится все сумрачнее, все медленнее идут по улицам автомобили, все громче кричат их рожки. Иногда кажется, что автомобили идут тоннелями. Вдоль набережной – один тоннель, от набережной до Фурштадской – второй. И еще кажется: в городе живы только посольские особняки, только они и бодрствуют. Все остальное рассеялось, провалилось в тартарары.

Но занимается ветер, студеный, неукротимо крепчающий, он дует с великих русских равнин, словно им дышит сама Россия. Он вторгается в город, и под его напором литые пласты тумана распадаются, точно лед на весенней реке. Рушатся сумеречные тоннели, по которым шли автомобили, и гаснут огни. День возвращается на землю, а с ним оживает и город большой, объятый нуждой, воодушевлением и веселой тревогой. Голос мальчишки-газетчика весел: "Ленин сместил Духонина и назначил Крыленко!.. Русская армия под началом прапорщика!.." И мрачный возглас (лица не видно, щедр бобровый воротник): "Докатились… генерал козыряет прапорщику!"

Была зима семнадцатого года.

Близился вечер, и медленные сумерки уже втекли в дом и заполнили все его поры. Николай Алексеевич снял пиджак. На улице еще не зажигали света, и небо казалось неестественно низким. Шел трамвай, дуга скользила по проводам, рассыпались искры, и дрожащий огонь долго держался над улицей, и дома, дым над ними, облака, снег зеленели. Репнин переоделся, взял с книжной полки Коленкура и, включив ночничок, прилег. Но даже любимый читаный и перечитанный Коленкур не шел.

– Ты спишь? – в дверях стоял Илья.

– Нет, брат. – Николай Алексеевич подобрал ноги. – Садись поближе. – Ему нравилось, когда брат сидел где-то рядом. – Здесь удобнее.

Но Илья Алексеевич сел у двери.

– Мне тебя отсюда лучше видно, – заметил он, и по стесненному дыханию Репниц почувствовал: брат неспроста отказался сесть на кушетку. – Да, мне лучше отсюда, – повторил Илья по инерции, лишь бы что-то сказать, видно, другие думы владели сейчас им. – Послушай. Николай, сегодня утром, когда мы вернулись к тому разговору, – он помолчал, – меня смутила одна твоя фраза…

Только сейчас Репнин обратил внимание, что брат был не в домашнем костюме, как обычно – бумажные брюки, вельветовая куртка. Илья обожал вельветовые вещи, – а в пиджаке.

– Смутила фраза? Какая именно?

На миг Илья, казалось, перестал дышать.

– Ты сказал, что тебя попросили составить перечень тайных договоров, заключенных Россией в нашем веке. – Илья на минуту умолк – то ли длинная фраза утомила, то ли ждал ответа от брата. Он извлек из жилетного кармана часы, шумно открыл крышку и так же шумно закрыл, старший Репнин волновался и должен был дать работу рукам. – Но ты понимаешь… о каких договорах идет речь?

– Да, разумеется, очевидно, и Бьерк, и тройственный секретный пятнадцатого года, и тот Покровский-Думерг, да только ли это…

Старший Репнин поднес к уху закрытые часы, прислушался – сквозь серебряную оболочку были слышны удары маятника.

– Надеюсь, ты не так прост, чтобы не понять – дело не в инвентаризации…

– Что ты хочешь сказать, брат?

И опять исчезло грохочущее дыхание Ильи, исчезло на мгновение, чтобы возникнуть с новой силой.

– Что сказать? Не сказать, а спросить: ты… Репнин?

Николай Алексеевич обернулся к брату и увидел: тот пытается возвратить часы в жилетный карман и не может – часы точно вспухли.

– Репнин.

Илья зажал часы в кулак, но высоко поднять не смог – цепочка не пускала.

– Нет… нет… тебя, как нитку вокруг пальца. Да, вот так, вот так… – Илья выдвинул толстый мизинец и обернул вокруг него цепь. – Так вот.

Николай Алексеевич подошел к брату.

– Ты не витийствуй. – Он взял из рук Ильи часы и вложил их в жилетный карман. – Хочешь, чтобы тебя слушали, говори спокойно, да тебе и вредно этак. – Он пододвинул стул, сел. – Ну говори.

Илья встал и тихо пошел к окну.

– Погоди, я должен успокоиться.

– Успокаивайся. Там в кувшине холодный квасок.

Было слышно, как Репнин-старший стучит стаканом, не в силах с ним справиться.

– Ну теперь можешь?

– Ты слыхал когда-нибудь, что сделал твой прадед Пармен Репнин, когда младший сын вернулся в Россию с женой-полячкой? – спросил Илья. – Нет, он их псами не затравил, он был человек просвещенный и казнил гуманно: проклял и выгнал в белое поле. Сурово? Но за измену не милуют.

– Измену?

– А ты думал что? – Голос Ильи наполнился гневом. – А знаешь ли ты, что к Бьерку, худо ли, хорошо ли, причастны и я, и твой отец, а тройственное писано вот этой рукой? – Он протягивал Николаю пухлую ладонь, всю в красных пятнах. – Коли мы это делали, наверно, думали о благе России не меньше твоего, а?

Николай вскочил, стул опрокинулся.

– Ты с ума сошел!

– Нет, нет, ты посиди, а я доскажу все, что хотел сказать, – заметил Илья, сдерживая громкое дыхание. – Я вчера читал стокгольмский листок от третьего дня. Большевики разослали по нашим посольствам и миссиям депеши, предлагая всем, кто на это польстится, почет и тысячные оклады… Тридцать телеграмм, тридцать! И ни одного согласия. Мы-то знаем, среди посольских есть разные люди, и хорошие и дурные. Но даже самый последний человечишка, о котором все наслышаны, не человек – собака, понимаешь, собака, даже он отверг… А ты будешь первым, как тот евангельский отступник, которому вослед сыпались каменья. Указующий перст будет обращен на тебя: "Вот он, Репнин, что за тридцать поганых сребреников…" Ты что, хочешь, чтобы я на тебя, как на недруга, пошел? Ты этого ждешь от меня, да? Этого? Что же ты молчишь, а? Или сказать нечего?

Николай молчал, он только сосредоточенно смотрел на Илью, но в этом взгляде не было даже укора.

– Меня одно заботит, – заметил Николай Алексеевич задумчиво. – Как мы жить в одном доме будем? Может, мне проторить тропку во флигелек, а?

– Нет уж… коли быть кому из нас раком-отшельником, то мне, – бросил Илья. – Тут у меня перед тобой все привилегии.

Илья вышел.

Николай продолжал стоять у окна и слышал, как в соседней комнате хрипит своими простуженными бронхами брат, как он неуклюже волочит ноги, не без труда открывает шкаф, кряхтит, стягивая ремни на чемодане, и неудержимо вздыхает. И, странное дело, вопреки тому бесконечно обидному, что Илья только что сказал, он не вызвал у Николая Алексеевича озлобления. Наоборот, было жаль его. (Репнин вдруг представил себе, как Илья ходит по флигельку, прислушиваясь, как ветер колотит острыми локтями по крыше.) Николаю Алексеевичу хотелось подойти к брату, силой вырвать из рук нелепый, стянутый ремнями чемодан, сказать ободряюще-участливо, как говорил прежде: "Не дури, Илья, ближе тебя у меня никого нет, да и я, наверно, для тебя не на дороге подобран". Хотелось сказать все это брату, но неведомая сила останавливала. Да и поздно было что-то делать: в соседней комнате стало тихо – Илья ушел.

Где-то далеко хлопнула дверь, будто ее рвануло ветром, и послышались шаги – вошла Елена.

– Пойдем, дочка, за Патроклом. – Репнин сказал "за Патроклом" – так Илью Алексеевича звала Елена.

Елена молча дождалась, когда отец накинет пальто и наденет шапку, и молча пошла, – видно, не раз она ходила с отцом за Патроклом.

Репнин поглубже нахлобучил шапку и шагнул в снежную мглу двора. Но когда они вышли на дорожку, ведущую к флигелю, и Репнин увидел характерные, как-то вразброс, следы ног брата, ведущие к дедовскому флигельку, и через каждые пять шагов прямоугольник чемодана, перехваченный ремнями (брату было нелегко идти, и, отдыхая, он часто ставил чемодан на снег), Николаю Алексеевичу стало не по себе. В самом деле, как он войдет сейчас в холодную полутьму дома, посмотрит брату в глаза и что ему скажем? Но делать было нечего – они уже входили в дом.

Репнин не помнит, когда он был здесь последний раз. Дед построил кирпичный флигелек для себя и уходил сюда каждый раз, когда не ладил с женой. Последние годы он все чаще брал с собой старшего внука. "Пошли, Илья!" – обычно кричал он и, собрав нехитрые пожитки, шел через двор. В эти дни никого, кроме Ильи, он видеть не хотел, а жену называл не иначе, как "она", "ей", "ее" или даже "тамбовской казначейшей" – предки ее происходили из Тамбова. Последний раз он перебрался во флигель за три недели до смерти и умер у горящей печи, пытаясь согреть зябнувшие ноги. Трубка выпала у него из рук, огонь прожег платье, прожег и погас. С тех пор во флигеле никто не жил.

Репнин миновал переднюю, вошел в столовую и поразился холодной сырости, которая пропитала здесь самый воздух. Дверца голландской печи была открыта. В печи дымились поленья. Илья сидел в овчинной шубе и смотрел, как пенистая капля шипит и вздрагивает на срезе полена.

– Пойдем, брат, – сказал Николай Алексеевич и, обернувшись, взглянул на входящую Елену.

Илья молчал. Только сейчас Репнин подумал: брат сидит перед той самой печью, у которой умер дед, и, наверно, в такой же позе.

– Пойдем, – повторил Репнин, не в силах ничего добавить. Сейчас и Елена стояла перед Ильей, но тот сидел неподвижно, мрачно глядя в печь.

– Отпустите вы мою душу на покаяние! – наконец вымолвил он, не поднимая глаз.

Репнин вышел из дома первым.

Вечером пришел пакет с вензелями и львами. Не без трепета Репнин вскрыл его. "Советник британского посольства Арчибальд Скотт имеет честь пригласить господина Николая Репнина…" Белый картон билета матово поблескивал. Золотая кайма, которой был обрамлен срез, казалась безупречной. Билет точно гласил: Скотт тут ни при чем, как и самый прием, который он затеял. Главное в ином: вопреки всем ветрам, которые жестоко обдувают планету, вопреки ненастьям войн и революций, нерушимо могущество владычицы морей, и девственно белый картон, охваченный на срезе золотой каймой, имеет честь об этом свидетельствовать.

Однако что это могло значить для Репнина? Последнее приглашение от англичан пришло едва ли не в январе прошлого года – можно запамятовать и Репнина, если между одной встречей и другой две революции. Но как добыть ответы на вопросы, которые неожиданно перед тобой встали, когда министерство намертво выключено, а коллеги бегут от тебя, как черт от ладана?. Прежде в такого рода обстоятельствах он не преминул бы спросить директора департамента, а возможно, даже и министра. Нет, не специально, а в ходе той полуофициальной беседы, которая была каждый полдень у Сазонова в золотой гостиной за чашкой тая.

Помешивая крепкий чай серебряной ложечкой и печально глядя в стакан, Сазонов начинал: "Погодите, я вам сейчас скажу… – и, охватив белой пятерней тщательно выбритый подбородок (бороду он отпустил уже при Терещенко), продолжал значительно: – Что вам надо пойти, у меня нет сомнений, но какую задачу следует поставить в связи с этим визитом – вот вопрос…"

Как ни расплывчат такой ответ, он ориентировал. А что делать теперь? И к кому обратиться? У кого просить совета? Да надо ли просить его, если Репнин вольная птица?

Назад Дальше