Посольский дворик превратился в ноев ковчег русской эмиграции. Кого только он не принял в эти дни: и почтенного народовольца, пробывшего полжизни на каторге, чей гордый профиль просится на монету: и молодую женщину с тремя детьми, которые одни могут рассказать, как еще совсем недавно необыкновенно хороша была их мать: и жилистого финна, сутулого и большерукого; и могучего украинца в свитке, бог весть какими тайными тропами проникшего сюда; и пышноусого матроса в бушлате, храброго командора с "Потемкина" или "Тавриды", у которого от прежней силы и величественности остались только гордая осанка и сомкнутые уста; и юную одесситку, настолько юную, что, кажется, она только для того и появилась в этом ковчеге, чтобы сообщить его обитателям, страдающим, гонимым, борющимся, что никогда не облетит и не оскудеет зеленая ветвь жизни. И надо всем каменное крыльцо парадного входа и на крыльце затянутая в корсет фигура Набокова.
Тот раз Петр просил Набокова принять его и, о чудо, Набоков принял тут же. Если бы Петр имел возможность сравнивать, то он увидел бы: ничто уже не напоминало прежнего посольства, все стало тусклее, тише, быть может, даже демократичнее, чем прежде. Вместе с портретом российского самодержца во весь рост, водруженного над столом посла (одно это заставляло посла приподнимать плечи), было сдано в кладовую все, на чем оставила несмываемый след двуглавая хищная птица: штофные обои, мебель, посуда, серебро. Хочешь не хочешь, а будешь демократом, если посольство надо обдирать как липку, от корня до кроны, что изволите делать со всем этим добром, коли вензель врос в дерево, стекло и металл, как тавро в живую кожу, а ведь тавро выжигают – кто не видел, как дымится кожа, когда в нее впекают каленое железо.
Да и Набоков, казалось, был другим, чем прежний посол. Он уже не подчеркивал расстояние между собой и посетителями. Встав из-за стола, он не возвратился в кресло, а решительно пошел в затененный угол комнаты, где у камина стоял журнальный столик. Он спросил, какие папиросы курит Петр, и, не дождавшись ответа, протянул руку к дверце шкафа, чтобы извлечь пачку асмоловских, которые хранил для избранных вместе с коллекционным вином. Так или иначе, а Набоков тот раз явил немало доброжелательности, и, воодушевившись, охотно рассказал историю, которая с ним приключилась на днях. Собственно, история совершенно пустячная и вряд ли ее стоило рассказывать, если бы… впрочем, он хотел бы ее поведать другу. Кстати, как зовут друга?
Он не обмолвился? Верно ли назвал гостя? Именно Дорофеевич? За последнее время в посольстве перебывало столько Кузьмичей, Панкратичей. Фомичей, не мудрено и ошибиться. Значит. Дорофеевич? Петр Дорофеевич? Преотлично. Так вот, он. Набоков. хотел поведать историю, однако, не знает, с чего, собственно, начать? Ах да, все обстояло как нельзя просто и… мило, просто и мило. Набокова посетил старик Дейч. Ну Петр Дорофеевич знает, знаменитый Лев Дейч, в своем роде патриарх русской революции. Разумеется, просит определить на пароход, идущий в Россию. Нет, не только его самого. Если бы речь шла о нем самом – тоже трудно, очень трудно, но куда ни шло, но как быть с женой? Английское адмиралтейство полагает, что за женщину оно ответственно вдвойне, и не желает брать на себя риска. И вот однажды, когда он, Набоков, и Дейч ломали головы над этой проблемой (Набоков собрался в кресле и внимательно взглянул на Петра – он знал, где его речь обретает драматическое звучание), старик Дейч вдруг спрашивает: "Скажите, пожалуйста, а вы не сын Дмитрия Николаевича Набокова, министра финансов в семидесятых годах?"
Разумеется, он, Набоков, ответил утвердительно. "Ах, какое совпадение! – воскликнул Дейч. – Ваш отец вел следствие по моему делу, и хотя послал на каторгу, но сделал это, как бы это сказать… вынужденно! Он послал, а вы возвращаете. Не правда ли, знаменательное совпадение, а?" Вот и все, что хотел рассказать Набоков. Занятно? Нет, что ни говорите, но среди старых русских чиновников были истинные демократы. Как вы находите. Петр… Петр…
– Дорофеевич.
– Да, как вы находите. Петр Дорофеевич?
Петр внимательно взглянул Набокову в глаза: зачем он призвал сюда тень отца? Конечно, не затем, чтобы сказать, как либерален был отец, скорее всего, как человечен и, больше того, либерален он сам, Константин Набоков, вчера еще слуга монарха, а сегодня… И все-таки ничто так не выражало тогда, в апреле, душевного смятения Набокова, как этот монолог. Но тогда за спиной Набокова было правительство, правда, временное, неправомочное, обремененное страхом и сомнениями, но все-таки правительство, а как теперь?
Никогда прежде посольский особняк не казался Петру таким сумрачным. Черные деревья без листвы, черные клумбы, да и сам особняк ненастно-темный. Петр не без изумления обнаружил: парадная дверь посольства заперта. Петр позвонил – один раз, второй. Что-то громоздкое и трудно повинующееся пришло в движение. Потом дверь приоткрылась, из темноты глянул глаз, неприязненно-строгий. Петр сказал, что хочет видеть Набокова, и напомнил, что был у него в апреле. Прошло немало времени, прежде чем раскрылась перед Петром посольская дверь. В особняке было полутемно. Поодаль, у окна, сидел все тот же швейцар, но не в ливрее, а в скромной куртке и, прихлебывая, пил из блюдечка чай. От блюдечка валил пар, – видно, особняк плохо отапливался. Потом швейцар неопределенно крикнул во тьму, и появился юноша. Железные щеки юноши были тщательно выбриты и промыты, и воротничок безупречно чист и тверд, и костюм сидел безукоризненно, только под глазами собралось больше черноты, чем следует, а она, как известно, от избытка радости не возникает. Он поклонился Петру и пропал во тьме. Где-то в утробе особняка ожесточенно хлопнула дверь, прежде чем вылощенный юноша возник вновь. Он вздохнул, поклонился и предложил Петру следовать за ним. Ковровая дорожка скрадывала шаги. Лампы тяжелых торшеров давали ровно столько света, сколько требовалось, чтобы обозначить тусклую медь дверных ручек. Юноша приоткрыл массивную дверь и впустил Петра.
20
Петр огляделся – письменный стол был пуст. Остро пахло анисовыми каплями и лаком. На матовом колпаке большой настольной лампы лежали отблески пламени: горел камин. Петр обернулся – в стороне от камина склонилась над прямоугольным столиком сутулая фигура человека, на фоне огня темная.
– Да, да, помню, вы приезжали еще весной… Садитесь, вам здесь будет хорошо у огня, – человек протянул руку – как все в комнате, она была темной, только неистово горели на полусогнутых пальцах лиловым! алым, ярко-оранжевым огнем перстни. – Вот решил посидеть в темноте: дать покой глазам и, быть может, мыслям – когда темно, лучше думается, ничто не отвлекает, не раздражает, да и душе спокойнее. Нет, вы садитесь поближе к огню, вам будет теплее. Потом я зажгу свет… Как же, помню, вы были весной, у нас был полон двор отъезжающих в Россию. Тогда волна катила на восток, а теперь, говорят, на запад! Да, да, скоро докатится эта волна из Совдепии…
Петр осмотрелся. Да не кабинет ли это Александра Бенкендорфа, гофмейстера, чрезвычайного и полномочного посла Российской империи, которого недавно сразил в сумеречных покоях дома жестокий склероз? Петр сказал: Бенкендорф, и вновь, как в ту весну, когда у подъезда посольского особняка он впервые услышал это имя, пахнуло сырым ветром Точно заговорили зловещим звоном цепей, студеной тишиной и стуком кованых сапог и Петропавловка, и Шлиссельбург, и этапные дворы на большом Владимирском тракте, и из холодного небытия встали тени жертв всесильного жандарма: черные глазницы Пестеля, белые губы Бестужева-Рюмина. Рылеева разверзшиеся уста. Он только подумал: Бенкендорф, и сырая тьма особняка будто сомкнулась с бездонной тьмой столетия.
– Курить будете? Тут у меня остались…
Они закуривают, над столиком повисает
многослойное облачко, и, побеждая все запахи, по дому плывет устойчивое дыхание доброго асмоловского табака.
– Вот так сидим и мерзнем – нет денег! Верой и правдой удерживаю посольство. Хотел уволить письмоводителя и английскую стенографистку-переписчицу, но как без них? Сто фунтов на церковь! Поп, дьякон, псаломщик – все надо! Прошлый раз решил: уволю певчих! Пришел батюшка, руки воздел: "Смилуйся". – "Вот даю вам сто фунтов – делите, как считаете нужным". Поднял глаза к небу: "Пощади". – "Никакой пощады, отец Михаил, нет денег". У меня и трехсот фунтов на посольство нет… Что делать?
Он поднимает руки над головой. Как-то странно: сидит черный человек с красными руками – это от пламени, что вновь ожило.
– Вы в Лондоне давно? – Он еще не успел опустить руки – пламя в печи опало и руки посинели.
– Два дня.
– Слыхали, Чичерина выпустили.
Петр неторопливо сбил с папиросы пепел, так удобнее было отвести смеющиеся глаза:
– Да, ходят слухи…
– Слухи? – Набоков нетерпеливо затянулся. – Стал бы я запирать посольство и ставить на ночь двух полицейских у входа, если бы это были слухи. – Он попытался затянуться еще, но хватил лишнего, закашлялся, взглянул на Петра глазами, полными слез. – Странный человек, – голос его обессилел, он произнес, не размыкая губ: – Именно странный.
Он встал и пошел по комнате, пошел молча, точно хотел, чтобы все, что у него сейчас возникло в сознании, перегорело и улеглось. Когда он подходил к камину, Петр видел, как вздрагивают его покатые, совсем женские плечи. Что-то он готовился сказать такое, что не успел сказать до сих пор.
– Вот полюбуйтесь! – произнес Набоков и потянулся к папке, в которой, очевидно, лежали все письма Чичерина, все, которыми Чичерин, как бомбами, забрасывал дом с трехцветным флагом на фа сале: Набоков долго не мог справиться с тесемочками, неожиданно ослабевшие руки отказывались повиноваться. – Почерк такой мелкий, что впору вооружиться лупой, – пожаловался Набоков и действительно извлек стекло в перламутровой оправе. – Вот, извольте!
Петр не сводил глаз с Набокова. Тот сидел за столом и близоруко водил глазом по страничке, точь-в-точь как в Одессе Королев. Казалось. Набоков сейчас вскинет голову и сквозь стекло покажется глаз, словно вспухший, готовый лопнуть и вытечь. Так это же Королев: толстые плечи, короткая шея и, не будь так темно в комнате, бледно-розовые десны! Каким образом вполз он в зыбкую лондонскую тьму и превратился в Набокова? Или он хочет дать понять Петру, что вечен, или убеждает Петра убить его еще раз?
– Вы только посмотрите! – настаивал Набоков, обращаясь к Белодеду, и вертел перед Петром круглым, неестественно укрупнившимся глазом, а Белодед смотрел на него брезгливо-настороженно и думал: "Только бы спрятал свое стекло!.. Только бы спрятал…" – Посмотрите, это все письма Чичерина! Да, так черным по белому: "Я не вижу разницы между Александрой Федоровной и Александром Федоровичем!" Каково? Не человек – бедствие!
Петр подумал: "Может, пришло время сказать?.. Да, взять и сшибить одной фразой: "А когда ваше превосходительство намерено передать посольство представителям народа?" Да, так прямо и врезать, а потом взглянуть, как его поведет и покорежит".
А Набоков вернулся на место и вытянул руки, унизанные перстнями, белые руки, пухлые, совсем не мужские. Он вдруг зевнул и погладил их.
– У меня вышел с ним однажды разговор, – произнес Набоков и взял металлический прут, лежавший у камина. – Чичерин пришел сюда, в некотором роде как глава комиссии по возвращению соотечественников на родину. Чтобы как-то наладить беседу, я сказал: "Если не изменяет память, в русской голубой книге много Чичериных. Там есть воеводы, стольники, клирики…" Он никак не реагировал, видно, в отличие от меня, это не составляет его гордости. – Набоков взрыл прутом угли – огонь разгорелся; – А я продолжал как ни в чем не бывало: "Какой-то Чичерин, говорят, был комендантом Полтавы". – Веселые блики сейчас гуляли по стенам, точно стая краснокрылых птиц ворвалась в комнату. – Он и эту мою фразу пропустил мимо, но в меня словно бес вселился. "Был еще один Чичерин, по-моему, думный дьяк поместного приказа, его подпись значится под грамотой тех, кто призвал Романовых на престол. Этот последний не ваш предок?" – Набоков стоял посреди комнаты и хохотал. Огонь в камине разгорался все ярче, и комната быстро заселилась краснокрылыми птицами. – Не ваш предок, а?
Петр встал. Ну что ж. наверно, минута настала. Сейчас Набоков кончит хохотать, и Петр произнесет эти несколько слов и посмотрит, хватит у того сил продолжать смеяться. Если бы он видел лицо Петра, то уже бы осекся. Но Петр стоит почти рядом с камином вне поля света. Еще секунда, две, от силы три… Слышен только смех и удары сердца, впрочем, сердца не слышно, его воспринимает только дыхание Белодеда – оно стало дробным, маленькие и сухие глотки, очень сухие, нестерпимо горячие.
– А когда все-таки… – произносит Петр, и ему кажется, что говорит кто-то иной, а он. Петр, слушает, слушает и дивится: голос тверд и спокоен, почти спокоен. – А когда все-таки вы передадите посольство правительству народа?
Как ни трудна эта фраза, она произнесена. Набоков не смеется. Перестали сотрясаться округлые плечи. И голос затих. И сам он одеревенел. Пауза. Где-то стучит машинка – как Петр не замечал этого прежде? Пробежал автомобиль – неужели первый за все время их беседы? Кто-то опрокинул стул, он загремел в пустом доме так, точно потолок обвалился.
– Вас кто сюда направил… Чичерин?
Набоков протягивает руку к маленькой настольной лампе, которая стоит прямо перед ним, рука тверда – это Петр видит по обшлагу сорочки. Вспыхивает свет. Желтое, точно подкрашенное охрой электричество. И Набоков тоже подкрашен охрой, даже кончик хрящеватого носа, даже щеки. А все-таки любопытно, как он сейчас себя поведет? Наверно, суть человека, его характер должны проявиться именно в такую минуту.
– Вы почему стоите? – вдруг спрашивает Набоков, в голосе доброжелательно-иронический смешок. – Прошу вас.
Петр садится.
– Так на чем мы прервали беседу? – Он идет к письменному столу, идет медленно, очевидно, хочет использовать время, чтобы овладеть собой. – На чем? – Он стоит теперь за письменным столом. Петр в одном конце комнаты, Набоков в другом. – Вы спрашиваете: когда?..
У него нет сил произнести всю фразу, гнев душит (гнев или все-таки страх?), хотя он и понимает, что должен быть спокоен, даже в какой-то мере спокойно-ироничен, в этом спасение, только в этом. Ах, как бы он возликовал, если бы смятенный мозг осенила бы сейчас шутка, ну, самая пустячная.
– Но что я должен передавать?
– Посольское здание, архивы, фонды, шифры…
Набоков рассмеялся – кажется, он нашел повод для шутки.
– Но зачем шифры? Ведь вы проповедуете принцип открытой дипломатии?
– И шифры, – повторил Петр так, точно хотел сказать: у меня нет ни времени, ни желания шутить.
– Но почему я должен передавать посольство, на каком основании? – В интонации Набокова сейчас не было ничего категоричного, он допускал возможность разговора. – Я уполномочен законным правительством, министром…
– Терещенко?
Набоков взял пресс-папье и нетерпеливо передвинул его.
– Хотя бы Терещенко.
Петр шагнул к письменному столу.
– Но он не спасет даже своих сахарных заводов на Полтавщине, не говоря уже о правительстве.
– И это Чичерин?
Петр приблизился к столу:
– Чичерин…
Набоков протянул руку – где-то близко, может, даже за спиной Петра, раздался звонок, один раз, второй, третий, как сигнал о бедствии, как призыв о помощи.
Раскрылась боковая дверь – она была врезана в панель, вылощенный юноша выдвинул розоватую лысинку.
– Все посольство, всех сюда! – Набоков не мог сдержать гнева. – Всех сюда: и дипломатов, и причисленных, и канцелярию, и церковный дом… – Он смотрел теперь на Белодеда, и Петр впервые увидел, как он изменился за лето и осень – всесильная охра выжелтила ему даже губы, он пытался сцепить их зубами, но они выхватывались и неудержимо тряслись. – Ну, говорите теперь, говорите… все… ну!
Петр оглянулся – кабинет был полон народа. Это походило на чудо: как удалось вызвать из мертвого, скованного холодом и отчаянием дома столько людей и как они, недвижимые, безъязыкие, молча сидящие по норам, обрели вдруг способность двигаться и что-то произносить?
– Ну, говорите же все, что хотели сказать мне. – Набоков оперся о стол, но руки ожесточенно застучали по столу, и он их снял и скрепил. – Ну говорите же…
Петр подумал: никакого пафоса и позы, все должно быть сказано спокойно, может, даже буднично-спокойно, сила всего, что он намерен сказать, именно в этом.
– Я пришел, – сказал Петр и подумал: так тихо, будто эти люди и не входили. – Я пришел, чтобы сказать не от своего имени, от имени правительства Советов… – Он оглядел присутствующих и был удивлен, что его слушают, – очевидно, они не нашлись еще, не поняли, что происходит. – Ваши обязанности исчерпаны, и вы никого не представляете. Поймите, господа, никого!
Когда Петр очутился на улице, небо над городом показалось ему резко-синим каким он никогда не видел его прежде.
Пароход уходил из Абердина. Как накануне, падал снег, обильный и мокрый. Впереди шел катерок, и мощный прожектор высвечивал воду. Где-то там, в Северном море, судно встанет под охрану военных. А сейчас было хмуро и холодно. Шотландский берег исчез, как только пароход отчалил, даже огни на берегу растеклись бесследно.
Петр смотрел на Чичерина. Воротник демисезонного пальто был приподнят, от этого Чичерин казался и выше и стройнее. Снег падал на лицо, серебрил виски, бороду – человек старел на глазах.
– Дерзость – дипломатическое качество? – спросил Петр и нетерпеливо посмотрел на Чичерина.
Чичерин молчал и смотрел во мглу, точно там искал ответа на вопрос, который был задан.
21
Поздно вечером, когда судно вышло в открытое море. Петр поднялся на палубу. Море было сизо-фиолетовым, гудящим. Черные с проседью, стлались тучи, когда они приподнимались над водой, виделись корпуса кораблей, идущих рядом. Сыпал холодный дождь, но уходить с палубы не хотелось. В сознании Белодеда вдруг возникло лицо Набокова, облитое мерцающим светом камина, и весело, радостно-лихо стало Петру. Чем-то этот поход в посольство был похож на поступок Степняка, врубившего кинжал в нетвердую грудь Мезенцева!