Дипломаты - Дангулов Савва Артемьевич 20 стр.


– Как говорит ответ Рицлера, в Бресте, – сказал Чичерин, потирая лоб; он говорил медленно, точно стараясь добыть из сокровенных тайников мозга каждое новое слово. – И трудность нашего положения усугубляется тем, что нам нельзя не заключать договора.

– Нельзя, – согласился Воровский.

– Немцы это знают.

– Да, – сказал Воровский.

Белодед сидел поодаль и молчаливо участвовал в этом диалоге. Петру была по душе воинственная энергия Воровского. (Еще в Одессе Петр заметил: "Он воин по характеру и призванию. Покуда борется, до тех пор и жив".) Его душевная дисциплина и точность, так необходимые революционеру и, как показали Петру годы жизни в эмиграции, не каждому революционеру свойственные. Первое, очевидно, было в самой натуре Воровского. Второе – приобретенным. Вероятно, влияние семьи, еще вероятнее – профессия. Ведь Воровский инженер, отнюдь не пренебрегающий специальностью. Воинственная энергия и точность… Однако это не так мало.

– Кстати, от того, как мы отобьемся в Бресте, – проговорил Воровский, возвращаясь на место, – будут зависеть и наши отношения с внешним миром. Признание? Может, и признание.

– Да, пожалуй, – отозвался Чичерин. – Хотя, как мне кажется… – он не закончил свою мысль, очевидно, хотел выразить ее не столь лаконично. – Есть такое мнение, что наша дипломатия начнет свое существование в тот самый момент, когда нас признают великие державы… Верно ли это мнение? Я не склонен отрицать его голословно. В самом деле, все идет к тому, что тот мир начнет нас блокировать, да, это будет блокада, какой не знали ни Троя, ни Севастополь, ни Париж. Блокада военная, экономическая, если хотите, дипломатическая… Признание может отодвинуться на десятилетие!.. Да, надо смотреть вперед: на десятилетие! Но значит ли это, что отношения с внешним миром следует поставить в зависимость от признания? Нет, конечно. Очевидно, надо создать такой тип нашего представительства за границей, которое, не будучи посольством или миссией официально и в этой связи не требуя признания, ничем бы от посольства не отличались. Я не думаю, чтобы англичане, например, совершенно отказались бы от того, чтобы иметь представительство в России. А коли у них есть такая необходимость, значит, в порядке взаимности они должны допустить существование такого же представительства в Лондоне. А может быть, не только англичане? Нет, дипломатическую блокаду нам так не прорвать. – Он на минуту задумался, устало смежив веки.

Петр и прежде замечал: Чичерин любил заглянуть в день завтрашний, заглянуть не праздно. Вот и сейчас он хотел увидеть, как сложатся наши отношения с внешним миром завтра, какие формы они обретут. Это было свойство характера, быть может, талант. Он, этот талант, требовал и деятельного ума, и, разумеется, фантазии, и, что не менее важно, умения видеть жизнь реально, всегда быть на земле. Если бы он не был дипломатом, он мог бы быть в социалистическом государстве директором мозгового треста, главным проектировщиком, выдумщиком и фантастом, именно фантастом, созидающим, прокладывающим новые пути, изобретающим. Именно фантастом – как все фантасты, он в какой-то мере, так думает Петр, чудак. Из тех великих чудаков, без которых человечество околело бы. Наверно, в юности увлекался Шиллером, носил широкополую шляпу и разлетайку. А потом отдал добрый десяток лет немецким философам, побывал во всех университетских городах Европы, перечитал горы книг, жил во флигелях и мансардах и самоотверженно искал свою правду. Наверно. Талейран и Бисмарк не были чудаками Талейран был старой лисой. Если Бисмарка назвать пантерой, он почел бы это за комплимент… Чичерин?.. Человек иной, даже по складу своей первоприроды… Может быть, характерно (нет, не только для Чичерина, но и для республики Советов), что человеку такого типа новая Россия могла доверить защиту своих внешних интересов. Кстати, в какой мере все эти годы он был приобщен к живому делу революции – не растворился ли в небесных сферах мечты, не растерял ли интереса к земной практике? Наверно, такой человек может быть уязвим, его легко сделать мишенью критики. Кстати, вот вопрос: как примет его Ленин, как отнесется к тому необычному, что свойственно натуре этого человека, сумеет ли игнорировать это необычное и проникнуть в суть?

Петр думал, одно дело могут делать очень разные люди, быть может, даже успех этого дела определяется тем, насколько эти люди будут разными по интеллекту, темпераменту, складу ума и сердца. Вот сели за стол два человека, очень разных, но как они нерасторжимы в главном. Как много они могут дать новой России, если все, чем они обладают, собрать воедино. И это, наверно, счастье и для России, и, разумеется, для них. И еще, Чичерин – русский. Воровский – поляк. Почему Белодеду это не приходило в голову прежде, хотя одного больше, другого меньше он знал годы и годы…

Воровский приехал в порт минут за сорок до отхода парохода, там находился только Петр – у Чичерина была встреча с дельцами из Гетеборга, и он запаздывал.

Они вышли на пристань, вода казалась туманно-бирюзовой. какой она бывает только на театральных декорациях.

– Прошлый раз я говорил, что в Одессе море ярче, – сказал Воровский. – Готов взять свои слова обратно.

"Когда он говорил о ярком море? – напряг память Петр. – Не тогда ли, когда вспоминал одесскую пристань, где по утрам встречают рыбаков с уловом?"

– Здешнее море исключение из правил, – заметил Петр. – Вы видели когда-нибудь рыб, выловленных в южных морях? Павлины! Их оперение от яркой воды! – Сам того не замечая, он хотел в разговоре увести Воровского подальше от Одессы.

– Правда предпочитает земные краски, – усмехнулся Воровский. – Даже на Черном море, – добавил он, помолчав.

"Вот опять он вернулся к тому, что произошло в Одессе, – подумал Петр. – Он пользуется тем, что мы один, и вызывает на этот разговор".

– Не Чичерин ли это? – взглянул Петр в конец пристани, ему вдруг захотелось, чтобы человек в черном котелке оказался Чичериным.

Воровский не скрыл своей усмешки.

– Чичерин крагам предпочитает штиблеты и брюки навыпуск.

Петр подумал: "Если сию секунду Чичерин не появится, наверно, нет иного выхода, как заговорить об Одессе".

Но Чичерин появился и, кажется, предотвратил катастрофу.

– Ну что ж. если не Стокгольм, пусть будет Брест, но только бы подобрее, – сказал Воровский. пожимая на прощание руки Чичерину и Белодеду.

Сейчас Петр стоял подле Воровского так близко, что была видна морщинка у правого уха Вацлава Вацлавовича и желтые зерна, крохотные, точно зерна пшена, на коже вокруг глаз. И оттого, что Петр увидел в лице Воровского нечто такое, чего не видел прежде, стало холодновато: нет, это еще не признаки старости, но почему стало так жаль Воровского?

38

Поздно вечером, когда пароход был в море. Белодед подумал, что минута, которую он ожидал, наступила, и постучал к Чичерину, – встреча с братом не давала Петру покоя.

Горел ночник, покрытый густо-бордовым матерчатым абажуром. Круглое блюдечко света лежало на исписанных листах. "Он только что закончил работу, – подумал Петр. – Это его время". Посреди стола лежали карманные часы, такие же круглые и едва ли не такие же крупные, как блюдечко света, стук их маятника был слышен, но, очевидно, не мешал Чичерину, быть может, даже располагал к работе, торопил, настаивал. Среди тех вещей, которые Петр видел у Чичерина, это была, пожалуй, самая ценная. "Наверно, семейная реликвия, красноречивый знак рода. Единственная семейная реликвия, доставшаяся Георгию Васильевичу от большой семьи Чичериных".

– Вы, наверное, знаете. Георгий Васильевич, – наконец решился он. – В Стокгольме я видел брата.

– Вы полагаете, это для меня новость? – Нетерпеливым движением Чичерин потер ухо, отчего оно стало почти малиновым. – Там, у Воровского, вам сказали о нем при мне. Встретили брата? Это же хорошо.

Петр помедлил.

И вновь, как это было несколько минут назад, уверенность, которую он, казалось, обрел, утратилась.

– Боюсь. Георгий Васильевич, что он не вернется в Россию, – произнес Петр единым духом.

– Но вы Воровскому сказали об этом?

– Нет…

– Следовало сказать. Но как это получилось?

Петр вздохнул.

– Все просто: приехал он…

Чичерин взял со стола часы и завел их.

– Нет, все не так просто. Я враг чересчур простого. Расскажите мне, чтобы я понял, обстоятельно. Мое правило: обстоятельность – друг правды.

Петр принялся рассказывать. Уже давно минул вечер и настала ночь, а Петр все говорил. Он вспомнил Кубань, станицу на холмистых просторах, кузню на скрещении дорог, низкорослую и рукастую фигуру отца, склонившуюся над наковальней, саманное жилище, полуземлянку, полухату в открытой степи, нехитрую трапезу перед хатой, пшенный суп, приправленный луком, кашу, дыню-зимовку и голос отца: "На бога надейся, а сам тори свою стежку…" И эту стежку помнит Петр: через пустырь, поросший бурьяном, она вывела его к шляху и вдоль шляха, старательно, но не точно повторяя его русло, устремилась в город… А потом шахта в донецких степях и большой город на море, завод за высоким забором, оплетенным колючей проволокой, кузня в деревянных бараках без окон, где у горна можно было от жары обуглиться, а у окошка обрасти льдом. А потом опять Кубань, нет, не станица, а город, кирпичный дом под железной крышей, праздничное солнце в окнах, выходящих на улицу, стол, покрытый белой скатертью, и разговор с братом. "Ты. Петро, дурак. Кто нынче служит в кузне за трешницу в неделю? Иди ко мне в кузню – я тебе двугривенный накину!"

– Так и сказал, "двугривенный"?

Иногда Петр замолкает и смотрит на Георгия Васильевича. Сон давно ушел из глаз Чичерина. Они встревожены и напряжены. Видно, рассказ увлек его. Петр не может не подумать: "А почему так внимательно слушает его этот человек, для которого и Кубань, и станица на опаленных горячим солнцем холмах, и люди, сидящие в пыли за небогатой своей трапезой, и все иное, такое же темное, хмурое и бедное, иной мир, совсем иной мир, который он, быть может, и краем глаза не видел. Почему слушает его этот человек и насколько интересно все это ему? И что это для него: страница неведомой жизни, чуть-чуть необычной и экзотической, или суровая быль о России, его бедной отчизне. Нет, этот человек не просто странник, путешествующий в жизни и ненароком перешедший из одного мира в другой. Что-то большое и истинное свершилось в нем и сделало его человеком иного мира, другом иной России. И ничто его уже не способно вернуть в тот мир. И эти часы, тяжелые и массивные, что лежат перед ним на столе и пришли сюда вместе с ним из того мира, отсчитывают новое время в его жизни, совсем новое время".

– Я люблю, когда вы говорите о себе. Петр Дорофеевич, для меня наша революция – это русский рабочий. Нам всем его надо знать чуть-чуть больше, чем знаем мы. Прошлый раз вы рассказывали, как ходили за почтой в Россию. Сознайтесь, что думали: все дело в почте. Наверно, почта это много, но не меньше вы сами. Я люблю, когда вы говорите о себе.

– Я расскажу, да только не о себе.

– А если о себе, то в третьем лице? – рассмеялся Чичерин. – Ну, валяйте, как-нибудь распознаю ваши нехитрые шифры.

Петр говорит. Море за окном всхолмил ось и поседело. На глазах поседело. И дым, что стелется над водой, стал седым. И чайки, что неотступно идут рядом с кораблем, пренебрегают непогодой и тьмой.

Говорит Петр.

Воровский как-то сказал Петру в Одессе: "Смотрю на вас, Белодед, и думаю: по-человечески нет ничего интереснее встречи идеи с характером. Иногда такую искру высечет эта встреча". Как во всем, что говорил Воровский, в этих словах был смысл, который не сразу познавался, – встреча идеи с характером. Не Петра ли имел в виду Воровский, когда говорил об этом? Может быть, и не Петра, однако эти слова так надежно входили в сознание, что Петр готов был принять их и на свой счет.

Есть нечто значительное, когда идея овладевает твоим сознанием и становится твоей звездой – ориентиром. Наверно, так было и с Петром: жил человек, не очень приспособленный для борьбы, врос грубыми корнями в землю, щедро пил ее соки, мужал на ее ветрах. Кем бы он мог быть, если бы однажды жизнь не вышибла его из седла и не столкнула бы с тем, что Воровский зовет идеей? Кузнецом, слепившим кузню у степного колодца или на скрещении дорог? Мирошником, до седьмого пота несущим вахту у тяжелых жерновов? А характер? Нет, церковь ему не по душе. В ней тишины много. Его увлекло бы другое. Ходил бы стеной станица на станицу, пил араку, здорово пил бы, влюблял девчат табуном и порознь – неотвратимы черные глаза с сининкой. А может быть, рыл бы колодец, рыл бы упорно, пытаясь дойти до воды, куда до него отродясь никто не добирался: прошел слой глины, белой и черной, прошел щебень и литой камень, проник в самую утробу и достал воду. И всем радостям на свете предпочитал коня, который мчится ненастной степью быстрее тучи, быстрее ветра. Петр вступил на эту дорогу, когда половина жизни, самая бесценная, была уже позади. Казалось, время невозвратимо ушло. В возрасте, когда сверстники Белодеда постигали Гегеля и Канта, Петр едва успел во всеобщей истории и элементарной геометрии. Если мудрость – знание, то она осталась для Петра на всю жизнь за семью печатями. Как будто время безвозвратно погибло и ни один университет не в состоянии вернуть Петру утраченных лет, ни гордая Сорбонна, ни многомудрый Оксфорд, и тем не менее такой университет существовал. Со всех концов русской земли стекались сюда студенты. Чичерин знает: в них было что-то общее с тем русским отроком, что пришел в Москву из далеких Холмогор. В этой необычной школе не было классов, как не было и лабораторий. Классами были чистые луга за Женевой и Берном, а лабораториями – пресненские баррикады. Подобно иным университетам, профессорами этой школы были философы и литераторы, знатоки права и искусствоведы, инженеры и зодчие, хотя если говорить о дипломных проектах студентов, то это были не столько чертежи виадуков и мостов, сколько проекты и планы революционных баталий, как они возникли в девятьсот пятом, а были претворены в семнадцатом. Поистине, что-то было в этом университете необыкновенное, если в считанные годы дети тульских оружейников и ярославских прядильщиков становились философами и знатоками права. Нет, дело было не в профессорах, хотя они были великолепны в своем подвижничестве и преданности. Главное в другом. В этот единственный на Руси университет студентов собрала идея революции. В сущности, студентом этого университета был и Петр. Здесь его характер встретился с идеей.

Наверно, это составляло привилегию необычного университета революции: встречи с его профессорами не подчинялись расписанию и месту. Они происходили в кафе и на палубе парохода, на людной городской магистрали, и на лесной тропе. Казалось, лекции не прерываются даже в долгие дни поездок. Рядом была книга, полная мудрого молчания, умеющая говорить и, так казалось Петру, слушать. Не было для Петра большей святыни, чем книга. Эта вера в книгу, всесильная и, может, чуть-чуть суеверная, была свойственна человеку, который знал, что идет к свету из тьмы. И, как это часто бывало с человеком, который при всех своих университетах оставался интеллигентом-самоучкой, он очеловечил книгу в своем сознании и, быть может, чуть-чуть ее обожествил. Крестьянский сын, он к книге относился точно к хлебу, – грех ее ронять, грех говорить о ней худо, хотя книги, как он понимал, были разные.

Эти парни и внешне преобразились заметно. Никто из них не стал щеголем, но костюм, сшитый отнюдь не второразрядным портным, и крахмальная сорочка были слабостью и молодого туляка и питерца, волею судеб обитающего в лондонских мансардах на Патней Бридж или Сюис Кóттедж. За кого можно было принять такого человека, рослого, крупноплечего, с копной черных или ярко-русых волос, с черными, чуть нафабренными усами, который ходил по улицам европейских городов с той величавой мощью и свободой, какую никогда не обретешь, если у тебя ее нет от природы, человека, одетого с той легкостью и изяществом, которые неприметны с первого взгляда по той простой причине, что одежда эта, как бы хорошо она ни сидела, не примечается им самим. За кого можно было принять этого человека, если не слышать его говора, чуть свободного обращения с английскими "ар" и "оу"? За крупного инженера? Восходящую звезду аэронавтики или за генерального консула великой державы в крупном атлантическом порту? Впрочем, эти молодые русские понимали, насколько важен им язык, и год от году в их говоре появлялись если не изящество и легкость, что шутя обретается в детстве и нелегко позже, то свобода говора – мысль не огрублялась. В общем, с Петром произошло в Европе то, что происходило со многими русскими: и лет прошло не так много, однако изменился он заметно. Быть может, это имел в виду Воровский, когда говорил об идее я характере?

Петр ушел от Чичерина поздно. Рассказал ли он Георгию Васильевичу нечто такое, чего тот не знал? Может, и не рассказал, но этот разговор что-то объяснил и Петру. Как это часто бывает, нужен был собеседник, быть может, такой, как Чичерин, чтобы прожитые годы явились к тебе с такой последовательностью и ясностью, с какой они никогда не являлись к тебе прежде. Петр ушел от Чичерина, а над ночным морем, как три часа назад, шли чайки. Они шли нелегко, то припадая к воде, то невысоко взмывая, точно были впряжены в корабль, – так по холмистому берегу идут бурлаки.

Петр вышел на палубу – она была мокрой. Чайки теперь шли на уровне плеч, и Петру казалось, что он видит их глаза – они были тускло-печальны, хмуры; глаза усталых рабочих.

39

Петр шел по Литейному. Где-то здесь был этот дом с бледной березкой во дворе. Как забрело деревцо сюда и как оно выжило? Тот раз, когда он был здесь, березка только-только зацветала и листва, как зеленый дым, едва обнимала дерево. А дом, в котором жил Вакула с семьей, стоял за палисадником, в глубине двора. Вакула говорил: "Не дом, а ларец с кладом! Вон как красив!" Что-то было в домике, как казалось Петру, нерусское: островерхая крыша, неширокие просветы с многоцветными витражами, высокие, точно в католическом храме, двери и полутьма, горестная и тоже какая-то церковная, которая ровно, не сгущаясь и не разжижаясь, разлилась по дому. Соседи утверждали, при старом хозяине (концессионер-француз, рудники где-то в Зауралье) здесь была домовая церковь. Новый хозяин (человек практический, он не верил ни в католического бога, ни в православного) наскоро переделал молельню в дом для челяди, а когда воздвиг особняк на Каменноостровском, сдал нерусский домик Вакуле Белодеду.

Назад Дальше