Она пригласила – он вошел. Это была мастерская художницы. Правда, этюды, которые Петр увидел, он понял не сразу. Нечто очень обыденное: лодки на берегу Клайда. Рыбачьи сети на шестах. Розовые скалы (именно розовые – из камней, добытых в этих скалах, сложен Глазго). Чайки над морем. Дети, лежащие на прибрежной гальке. Женщины, стирающие белье. Но все было написано на фоне блеклых здешних зорь, расцвечено неяркими красками шотландского неба, солнца, деревьев, воды, рыжего прибрежного песка, густой и до оскомины зеленой луговой травы.
И когда он взглянул на Киру вновь, она уже не показалась ему таким ребенком, хотя детскость, застенчивая и покоряющая, в ней осталась.
– Я читал где-то, – сказал он и посмотрел ей в глаза, – что есть голоса, которые ставит сама природа, – человек раскрыл рот и запел.
– Ко мне природа была не так щедра, как, впрочем, и ко всем Клавдиевым. – Она помолчала, точно ждала, когда собеседник впитает эти несколько слов. – Вы не понимаете? У Клавдиевых есть свой девиз: "Все настоящее создает труд…" – Она подняла глаза. – Там… царство труда, – она имела в виду деда. – Не верите?
Он смутился, ничего не ответил.
– Пойдемте, я говорила ему о вас.
"А знаете, Кира, – сказал Петр, когда они стали подниматься к Клавдиеву, – я никогда не видел его в городе". – "А Клавдиев и не бывает там", – так и сказала – "Клавдиев", будто она сама носила другую фамилию. Старик вечно бодр, всегда работает, и, наверно, хорошо работает, если каждую новую страницу его труда этот черт Тимбер чуть ли не выхватывает у него из-под пера. Петр диву дается: и что это англичанин так ухватился за книгу Клавдиева. когда речь в ней идет о делах, насущных не для Англии, а для России. – "Горчаков и Бисмарк"?
Лестница. Темная некрашеная дверь. Полу мрак. Запах клея и бумаги! Стеллажи с книгами. Коричневый дерматин переплетов едва обнаруживает себя в полутьме – книги дремлют
И неожиданно широкая фрамуга, выходящая в сад, письменный стол и человек за столом, маленький. Петр подумал: даже как-то не понятно. Клавдиев, и так мал.
– Это ты, Кира?
– Да, Клавдиев. Я привела к тебе Петра Дорофеевича.
Клавдиев обернулся, шагнул навстречу Петру. У Клавдиева, как у врубелевского Пана, вся сила в глазах – твердые, в серых лохмах, они полны неубывающего света.
– Здравствуйте… Кира Николаевна говорила мне о вас. – Он так и сказал: "Кира Николаевна" – завидная возможность лишний раз произнести имя сына.
Он стоит сейчас прямо перед Петром, раскачиваясь, опираясь то на каблук, то на носок, и Петр может хорошо его рассмотреть. У него бородка клинышком, рыжеватая, пересыпанная сединами, и такой же рыжеватый венчик вокруг бледной лысины. Лицо бело-желтое, с голубыми, чуть выпуклыми линиям? кровеносных сосудов у виска. Когда он вбирает губы (он любит это делать), аккуратно остриженный треугольник под нижней губой приподнимается и смешно топорщится. Смеется редко, точно стыдясь улыбки, но улыбка хороша.
– Кира Николаевна сказала мне, что вы рабочий?
– Рабочий, Федор Павлович.
– Вот это и есть… век двадцатый!.. – воскликнул он и закачался с каблука на носок еще усерднее. – Значит, все, что имеете, добыли своими руками? Только то прочно, что добыто своими руками. – Он вдруг раскрыл кулаки, не без любопытства оглядел ладони, белые они у него, пальцы смешно растопырены, большие пальцы изогнуты полумесяцем. – Я вот тоже стараюсь… своими руками. – Он вдруг улыбнулся, застенчиво и любяще взглянул на Петра. – А вы за кого, за Плеханова или, может, за этого лохматого… Дейча?..
– Я за самого себя, Федор Павлович, – ответил Петр, рассмеявшись.
Клавдиев ожил.
– А вы кто, простите?.. – Он смотрел сейчас на Петра снизу вверх. – Вот мой Колюшка, отец Киры Николаевны, был за справедливость, за справедливость терпимую… За диктатуру пролетариата, но за терпимость.
– А по мне, демократия – это свобода для угнетенных, – сказал Петр.
– А разве это исключает терпимость?
– Когда дело дойдет до крови. Федор Павлович…
– А вы кровь видели? Вот это тоже… век двадцатый, – произнес Клавдиев, не дождавшись ответа Петра. Он сел. Петр стоял над ним. – Чтобы продолжить с вами разговор, надо иметь силы, – улыбнулся Клавдиев. – Я хочу, чтобы вы бывали у нас. Вы человек прямой, мне с вами легко разговаривать.
Они спустились в комнату Киры.
– Терпимость – это всеобщая вера Клавдиевых? – спросил Петр.
Она стояла сейчас против окна, и ее глаза, пронзенные светом, казались светло-коричневыми.
– Всеобщая. – Она отошла от окна, и глаза обрели прежний цвет. – Только случайно я не стала историком, – произнесла она вне видимой связи с предыдущим.
Петр подумал: "Действительно, она лишь случайно не стала историком, это на нее похоже". Из тех немногих встреч, которые были у него с Кирой. Петр понял: в ней была и дисциплина ума, и логичность мысли, и то рациональное восприятие факта, когда факт освобождается от скорлупы и остается лишь ядрышко, в котором всегда мысль…
Через три дня, вернув первую из взятых книг. Кира сказала ему:
– Вы видели когда-нибудь здешние пляски? Хотите в… шотландский театр?
Они действительно побывали в этом театре. Крышей для него было небо, кулисами – скаты холмов. Они сидели на взгорье и смотрели на сцену – она была внизу, у самой реки. Но едва село солнце, реку заволокло туманом и сцена перестала быть видна. Потом он смеялся: занавес упал вовремя. Он снял с себя пиджак и надел на нее. Она была очень смешная в пиджаке – из рукавов виднелись только кончики пальцев и, аплодируя (изредка туман рассеивался, и они с удивлением обнаруживали, что танцы продолжаются), она высоко поднимала руки, чтобы рукава упали.
Вдруг стало тепло и посыпал дождь, вначале меленький, как сквозь шелковое сито, а потом сито прорвалось и хлынул ливень. Петр не успел набросить на нее плащ, она вымокла до нитки. Они бежали, укрывшись одним плащом. Она замерзла так, что стучали зубы.
Они стояли под огромным каштаном, и Петр чувствовал, как, мокрая, продрогшая до костей, она отогревается у него на груди и становится все более кроткой. Он поцеловал сначала ее глаза, потом губы – они пахли парным молоком и свежим хлебом.
А потом они сидели в каком-то окраинном кабачке, забившись в угол, и, смеясь, наблюдали, как рядом кутит большая семья, наверно крестьяне, накануне продавшие по хорошей цене ячмень. Они пришли сюда со своими судками и чугунками, с ячменным вином, которое разливали из кувшинов. Петр и Кира смотрели на соседей (те кутили напропалую) и смеялись, смеялись от души – почему-то каждый пустяк мог заставить их смеяться.
А потом ой просил рассказать о себе, и она рассказала, как отец бежал в Англию из сибирской ссылки, бежал через Архангельск, и как потом на семью обрушились беды: болезнь брата – туберкулез тазобедренной кости, наверно, ушиб ("Я люблю его больше жизни, потому что знаю – он погибнет"), а потом смерть отца. "А вы смерти боитесь?" – спросила она внезапно. "Нет". – "А я боюсь. Все вижу, как меня хоронят, и хочется, чтобы было много народу и чтобы говорили обо мне разные хорошие слова. Вроде: "О да, она действительно подавала надежды…" Даже странно: живая я не тщеславна, а мертвая тщеславна… А вы как?" А потом просила говорить о России. "Я люблю, когда рассказывают о России, и все помню, где там что стоит, например, в Петербурге… где Исаакий, где Казанский собор, а где Летний сад и, конечно. Академия художеств… Я часто брожу по Петербургу одна и не могу заблудиться, мне кажется, я там все знаю, а остальную Россию представляю смутно, только солнце и снег… А Кубань, она какая? Тополи, желтые реки и пыль?.. А почему вы здесь, а не в России? Революция? Как папа – государственный преступник? Преступник, а глаза мягкие. Погодите, а они все-таки у вас не черные… верно, не черные? Вот приду к вам днем и рассмотрю".
14
В следующий раз, когда Петр таился в Кире, она сказала, что с утра его дважды спрашивал Клавдиев.
В библиотеке горел верхний свет – Клавдиев был здесь.
– Что вы думаете об этом? – Он указал взглядом на стопку газет, лежащих на столе.
– Есть новости о походе Корнилова на Петроград? – спросил Белодед.
– Нет, другие новости: Керенский дал оружие рабочим! – Клавдиев сейчас стоял перед Петром и медленно переступал с носка на каблук. – Согласитесь, Петр Дорофеевич, если вы взяли винтовку, вам захочется выстрелить?
– Вы хотите сказать, следует ждать революции. Рабочей революции?
Клавдиев перестал раскачиваться.
– Я хочу сказать: она уже произошла в сентябре, впрочем, вы будете иметь возможность меня проверить. Кстати, помните мою формулу терпимости?
Петр улыбнулся:
– Свойство моей памяти, Федор Павлович, запоминать не только то, с чем я согласен.
– Главное, чтобы вы запомнили. На большее я не претендую, – сказал Клавдиев.
Петр стал бывать у Клавдиевых все чаще. Нередко он поднимался наверх.
– Даю вам вакансию на полтора часа, – говорил Клавдиев, глядя на чугунные часы размером в десертную тарелку, висящие рядом с окном.
Это значило, полтора часа Петр может побыть в библиотеке. Как установил Петр, в сущности, все книги библиотеки Клавдиева посвящались одной теме: Горчаков и Бисмарк. Крымская война и послевоенная деятельность Горчакова ("Говорят, Россия сердится. Нет, Россия не сердится, она собирается с силами") были ядром библиотеки. Это чуть смешно, но библиотека напоминала Петру большое подсолнечное поле на родной ему Кубани, над которым с утренней зари до вечерней работала неустанная пчела. Не объять поля взглядов, не пересчитать оранжевых шапок, но нет такой, на которой бы не побывала пчела и не взяла свою долю нектара.
– А винтовки, розданные в сентябре, выстрелили, – произнес он, неожиданно появляясь в библиотеке… – Помните наш разговор?
Петр увидел письменный стол Клавдиева и груду газет, лежащих поверх рукописи. Видно, терпение изменило Федору Павловичу, и, оставив рукопись, он принялся за газеты. Сегодня у Клавдиева были на это немалые основания: новая революция в России приближалась на всех парах.
– А не полагаете ли вы, что за восстанием в России последует взрыв в Центральной Европе? – вдруг спросил Клавдиев.
– Может, и так, – улыбнулся Петр – слова Клавдиева были ему приятны.
Клавдиев стоял сейчас перед Петром, глаза его были закрыты.
– Союз… вольных республик?
– Да. если дать свободу мечте, – засмеялся Петр.
– Вчера говорил с Кирой Николаевной: очень хочется в Россию. – Клавдиев посмотрел на Белодеда добрее, чем обычно. "Не часто приходилось видеть таким Клавдиева. Куда девались строптивость и упрямство? Перед любовью к России и он безоружен?" И еще подумал Белодед: "Быть может, настало время поговорить с Кирой определеннее? Не об этом ли сейчас просит его Клавдиев?"
Петр поехал с Кирой за город к полого-каменным холмам. Они начинались на северо-запад от города.
На двадцатой миле Петр и Кира оставили дорогу и пошли открытым полем. Вечер наступил незаметно: солнце было бронзовым, а поля черными. Это было очень красиво: черные поля и пламенеющие холмы. Кира раскрыла этюдник – она спешила не упустить этот миг, а Петр сидел в стороне и смотрел на нее.
Заря погасла, но они не уходили. Они лежали на камнях, плоских и как будто нетвердых, и камни не холодили тела, они точно набрали за день тепла и теперь неторопливо отдавали его, было необыкновенно хорошо лежать и смотреть на облачное небо, нет-нет, и на нем прорывались звезды, неспокойные, студеные. Он протянул руку, и Кира придвинулась. "Кира, – сказал Петр, – я собираюсь в Россию. Ты отпустишь меня туда одного?" Она лежала, запрокинув руки, глядя на небо. "Я ни о чем не хочу думать… я не способна думать сейчас…"
Когда далеко за полночь он открыл глаза, ее волосы разметались по его лицу и рука, легкая и теплая, лежала у него на груди, словно охраняя от того большого и бездонного, что было вокруг: неба, мягкого простора, поля. Он стянул с себя свитер и укрыл ее, потом придвинул этюдник, зажег спичку. Злыми маками горели холмы, и огонь был бесстыдно ярок. Тот миг, короткий и преходящий, когда зажглись холмы и поле заволокло тенью, она запечатлела точными и верными красками.
Они вернулись домой, когда на небе еще было полно звезд. Простились у ели под окнами. "Я спросил тебя, а ты не ответила…" – сказал он. Но она лишь слабо подняла руку я ушла. В этот раз он дольше обычного ждал, пока засветятся окна. Свет вспыхнул, но она не подошла к окну.
Это было четыре дня назад, и он, признаться, не думал, что так скоро должен повторить этот вопрос вновь и потребовать ответа, более определенного, чем прежде. "Я еду в Россию. Пойми: еду. Если дороги тебе…" Вечером, без пяти семь, Белодед простился с хозяевами и вышел. Он перешел дорогу и проник во двор Киры. Вечер был темный, беззвездный, и напитанная влагой земля тоже темнела. Только неширокая, выложенная камнем дорожка, которой он сейчас шел, сумеречно светилась в ночи. Но ему неприятно было идти по ней – к стуку сердца прибавлялся стук ботинок. Он оставил дорожку и пошел по траве. Они так и условились тогда: светлое окно – Кира едет. Темное – остается. Он поднял глаза и на фоне глухого, неразличимо темного неба увидел черный конус ели. Он обернулся: Кирино окно было темно. Он петел со двора, но тотчас остановился. Это же глупо – вот так разом все оборвать! Он кинулся к двери, застучал – ответа не было. Он поднялся в дом, разыскал в темноте ее дверь, открыл, постоял посреди комнаты, дожидаясь, пока глаза привыкнут к мраку.
– Кира, – сказал он, так и не дождавшись минуты, когда способен будет что-то видеть.
– Это ты. – Она стояла рядом. – Я не поеду…
15
Поезд шел в Лондон. Петр был в купе одни. Он погасил свет, раздвинул шторы. Давно закатилось солнце, а на небе все еще удерживалось текучее пламя. Не шли из головы слова Киры, последние слова: "Не поеду". Ну конечно же, Россия видится ей иной, чем Петру, – далекой, не познанной взглядом и сердцем, поэтому сурово недоступной.
А пламя все еще тревожило небо. Петр приник к стеклу. Что отразило небо: давно отошедшую на запад зарю или кипение битвы, фронты которой опоясали Европу от атлантических берегов до белых просторов России. И Петр вспомнил газетную телеграмму, прочитанную накануне: в Брест выехала мирная русская делегация. И сознание многократно повторило: в Брест, в Брест.
Петр снова взглянул на небо и вздрогнул: в этом свечении почудился ему не столько отсвет огня, сколько крови. На снег, на крепкий русский снег она легла, медленно текущая я алая. Сколько ее пролилось в эти годы? Сознание выхватило из телеграммы строку: "Ленин сел за стол переговоров…" И Петр подумал: это будет нелегкое единоборство. Какой он, Ленин, за столом переговоров? Петру припомнилась фотография в доме друга, много ездившего по белу свету. Капри, май, быть может, конец мая. Ясное утро, уже знойное. Позади взгорье в горячей дымке. Моря нет, но оно где-то рядом – это видно по цвету неба. В такой зной полежать бы на прибрежном песке, подставив спину солнцу, но русские играют в шахматы. Два человека склонились над доской, склонились низко: битва в разгаре. На одном из них котелок не без озорства чуть-чуть сдвинут на лоб (признак хорошего настроения). Кулаки на коленях сжаты. Он узнал Ленина. Противник строг и хмур, в то время как на лице Ильича улыбка. Сжатые кулаки и улыбка? Да, пожалуй, так. Петр хорошо помнит: фигура Ленина была устремлена вперед. Спина выражала упорство. Его явно увлек азарт боя. Именно таким было впечатление от фотографии: не холодное спокойствие позиционного бойца, а порыв человека эмоционального, способного решить исход битвы коротким и сильным ударом. Петр взял лупу и попробовал рассмотреть фигуры, стоящие на доске. Это было нелегко – доска вне фокуса. Но Петр все-таки рассмотрел позицию. Положение Ленина, как любят говорить шахматисты, казалось предпочтительнее.
Над полем стлался паровозный дым. Ветер свивал его и развивал, будто снеговую порошу на гладкой, схваченной морозом земле. И вновь на память пришла Россия. "Ленин сел за стол переговоров". Петр зримо увидел человека, склонившегося над шахматной доской, и взгляд сощуренных глаз, и сжатые кулаки па коленях. Там, в России, началась новая баталия, не менее упорная, чем битвы этой войны. Как сложится единоборство и какая лупа поможет рассмотреть его?
Поезд прибыл в Лондон без опозданий – для военной поры то было счастливым исключением. Петр выждал, когда вагон опустеет, огляделся.
– Товарищ… Белодед? – Человек снял и протер очки. – Литвинов.
Старенький "металлуржик", окутанный синеватым облаком керосинового дыма (второй где машины ходили на керосине), повез в гостиницу. Придерживая чемодан, который стоял у ног, Белодед осторожно посматривал на Литвинова. Твердый воротничок уперся в подбородок, губы сомкнуты.
Петр вспомнил пятнадцатый год, аншлаг над просторной страницей лондонской газеты: "Русский экстремист Максам Литвинов бросил бомбу…" Разумеется, Литвинов не бросал бомбы, но эффект от его речи был таким, как если бы он настоящей бомбой сокрушил зал, где заседали европейские социалисты. Конференция обсуждала, по существу, один вопрос: позиция социалистов в войне. Не надо быть большим знатоком Марксова учения, чтобы уразуметь: социализм и империалистическая война – понятия-антиподы. Но почтенные делегаты отважились согнуть камень, которому от природы не велено гнуться. Оказывается, идеалы русской и английской короны едва лине явились первоосновой Коммунистического манифеста. Но вот пресекся торжественный глас органа. Разумеется, демократия предполагает терпимость: конференция согласилась выслушать и представителя русских большевиков. На трибуну поднимается Максим Литвинов. Он идет медленно, и сто делегатов, потупивших глаза, кажется, видят только ботинки, погружающиеся в зеленый ворс ковровой дорожки.
Литвинов говорит. Какую-то минуту зал затаил дыхание – тишина неожиданности, тишина любопытства. Потом зал взрывается. Он вопит так, точно его обдали кипятком – не от этого ли пошли по лицам красные пятна? Кажется даже неправдоподобным, что люди в белых манишках могут так кричать. Спокоен только человек, идущий с трибуны. Но, странное дело, зал и теперь не смотрит ему в глаза. А человек идет неторопливо, будто каждым шагом, крепким и обстоятельным, невозмутимо вразумляет и втолковывает. Человек ушел, но зал еще долго не может прийти в себя. Красные пятна, как и следы крепких ног человека на ковровой дорожке, остывают не сразу.
А старый "металлуржик" между тем продолжает путешествие по Лондону.
– Как в Глазго… дождь я ветер?
– Ветер…
Петр улыбнулся, однако его спутник не был щедр на слова.
– А здесь второй день ясно, электричество зажигают только вечером.
– Нет тумана?
– Да, представьте… даже как-то непривычно.
Говорит о пустяках, но манера говорить прежняя.
В кабине лифта Литвинов, наклонившись, долго рассматривает кнопки – какую нажать, наконец нажимает осторожно и тщательно.
Лифт вздрагивает, на миг замирает и нехотя взбирается.
В коридоре полутемно, красная лампочка не дает света. Затихли шаги Литвинова.
– Здесь, кажется, – говорит Литвинов, всматриваясь в медную табличку на двери. – Да, здесь, прошу.
Комната не больше вагонного купе, но ней есть все: койка, тумбочка, стол, два стула и даже умывальник с эмалированным тазом вместо раковины.