В падающих сумерках по Сухоне медленно-медленно подплывал большой дощаник. На палубе была поставлена сень вроде часовни, под ней на возвышении стоял черный гроб со знаками схимы, кругом мерцали огни лампад, горели свечи, у гроба стояло несколько человек - то читали, то пели. За дощаником плыло несколько посудин поменьше - струги, лодьи, в хвосте караван замыкал дощаник со стрельцами.
- "Святый отче Филиппе, моли бога о нас!" - отчетливо пропел, словно вздохнул, хор, и в тишине звенел плачем тенор попа, читавшего канон святому.
Народ на берегу, струговщики, лесные мужики, вылезшие из домов бабы пали на колени, крестились, били поклоны.
- "О земных царей укрощение, о великое за веру стояние, о души несказанное укрепление, радуйся!" - несся над рекой голос чтеца.
Вслед за гробом на большом струге плыл митрополит Новгородский Никон. Это он уговорил царя Алексея на удивительное, небывалое дело - просить митрополита Московского Филиппа, сто лет тому назад изгнанного Грозным из Москвы и задушенного Григорием Лукьянычем Малютой Скуратовым, вернуться из места упокоения в Соловецком монастыре в Москву, на свой митрополичий престол.
Митрополит Никон сидел у своего чулана на струге вместе с князем Хованским Иваном Никитычем на лавке, крытой ковром, дышали вечерней прохладой. Плыли они как два союзника. Действуя один - проклятьем, другой - стрельцами, в который раз снова они укротили новгородцев, задавили вольную крамолу, даже сполошный колокол угнали снова в ссылку.
А теперь Никон победоносно шел на самого царя, чтобы заставить его земное величие пасть ниц перед величием духовным.
В богатом соборе Соловецкого монастыря, стоя на коленях перед ракой Филиппа, читал Никон всенародно покаянную грамоту царя Алексея, мощный его, медвежий голос, отдаваясь, звенел в высоких сводах:
- "Молю тебя, жду пришествия твоего сюда, в Москву, чтобы разрешить согрешение прадеда нашего царя Ивана, совершенное против тебя нерассудно завистию и несдержанней ярости. Неповинен хоть я в этой обиде твоей, однако гроб прадеда моего постоянно напоминает мне об грехе этом, приводит меня в жалость, ибо ты был изгнан из Москвы и народ царствующего града лишен твоей заботы о нем. И я посему преклоняю сан мой царский пред тобою за прадеда моего, согрешившего против тебя, - прости ты ему это согрешение тем, что придешь к нам в Москву…
Всякое царство, что разделилось в себе, - стоять не будет!
И нет среди нас уже больше людей, что прекословили бы твоим словам! Народ весь, паства твоя, - един, нет в нем никакого разделения. И все мы единомысленно умоляем тебя - приди к нам, приди в дом свой, в Москву, с миром, и тебя примем мы с миром".
Тих вечер, далеко разносились чтение и пение, аравийский ладан мешался с запахом смол, меда и луговых цветов, народ стоял по берегам реки на коленях. Под зажигающимися звездами плыл в Москву мертвый святитель. Сам царь, встретив в Москве, упадет перед ним с народом и войском на колени, стрельцы понесут его на головах, а народу московского соберется столько, что не вместится он по Тверской улице от Тверских до Неглинных ворот, яблоку не будет места, где упасть, крыши все будут полны людей.
Великое торжество предстоит для него, для митрополита Никона! Ведь это он, Никон, вымолил прощение царю от небесного святителя.
А это еще не все! Не все!
Патриарх Иосиф скончался, царь в письме пишет. Значит, путь для него, для Никона, снова открыт. Кому же и быть иному патриархом на Москве? Кому ж править церковью Христовой? Кто, как не он, Никон, задавит священновластью своей все грехи народа, поведет народ московский к великой и добродетельной жизни? Под его, Никона, водительством станет царь Алексей Михайлович царем вселенским, единым самодержцем христианским.
Митрополит Никон при такой мысли инда двинулся на скамье, источники на мантии его блеснули рубинами и алмазами - кровью и водой, истекшими из пробитого римским копьем ребра Христа, висевшего на кресте.
- Чего плывем еле-еле? - сказал громко он, не смотря, а только повернув голову через плечо к князю Хованскому. - Ин, князь, скажи им, чтоб борзей плыли! Ветра мало, пускай гребцы гребут. Любят, лежебоки, лежать, работать не любят. Батогов, что ли, хотят!
Князь оперся руками о колени в зеленых шелковых шароварах, поднялся, неспешно крикнул:
- Эй, жильцы! Шумни, абы гребли, - владыка гневен!
Никон вполглаза следил за Хованским. Он-то знал, что у него, у князя, в голове. Царь ему, Никону, писал еще, что князь Хованский шлет тайно грамотки своим друзьям в Москве, пишет - жить бы лучше ему, князю, в Новой Земле, чем с Никоном-митрополитом, что мучит-де он, Никон, всех, силою заставляя верить в бога!
"Ладно, - думает Никон, - до Москвы бы только добраться, там…"
Заплескали весла, замигали свечи, караван пошел ходче - гонит его грозный митрополит, торопится сесть на патриарший стол.
Караван Никона прошел как видение, скрылся за лесом на мысу, замерло вдали пение.
Павел Васильевич Босой перекрестился, покачал головой, надел шапку и повернулся к ватажникам. Только и сказал:
- Ну-ну! - И добавил: - А с зарей и мы поплывем, братья-товарищи! Путь нам другой… Подале… Дело нас ждет.
Глава третья. Сибирское тихомирье
Теплой ночью на самый Преображеньев день в лесной пустыне окружили темные тени стан Ермака, змеями татаре ползли на животах среди крепко спавших товарищей. Никто не ушел от зажатых в зубы ножей, а самого Ермака спас двойной панцирь. Пробился он, сбежал с холма к Иртышу, скакнул на струг, да оборвался, и уволокла его черная вода.
Утонул казак.
Свалил Ермак остатки Чингисова царства в Сибири, открыл Москве ход в Сибирь, да сам погиб.
У татарского юрта, что пониже Абалакая, ловил потом рыбу Яньши, внук князя Бегаши, и блеснуло ему что-то в воде под солнцем. Поглядел - панцирь.
Сбежались татаре, вытащили из воды великана, Мурза Кайдаул сам содрал с него панцири, и хлынула у Ермака кровь - из ушей, носа, рта, как у живого.
Построили татаре помост на холме, положили на него батыря, и все, кто ни прибегал, ни приезжал на коне, ни приплывал в челне, били в него стрелами, и все текла из тела живая кровь, а черные вороны даже ночами не смели сесть на тело.
Шесть недель лежал так Ермак позором на помосте, пока не пришел в меховой толпе вогульских, остяцких, самоядских, татарских князцов старый, полуслепой сибирский хан Кучум. Долго смотрел он из-под рысьей своей шапки на труп Ермака.
Отвернулся. Приказал хоронить.
Под кудрявой сосной закопали на высоком берегу Ермака сибирские люди, потом долго пировали, говорили, что оплошали, - надо было бы им выбрать казака Ермака своим ханом, говорили, что видят они часто Ермака во сне, что на могиле его по ночам свет столбом и припоздавшие поездники плетьми гонят мимо могилы храпящих своих коней.
Всего полвека прошло после гибели Ермака, а цепь русских городов по берегам рек далеко ушла в Сибирь: и впрямь жива оказалась кровь Ермака! Стучат топоры в Верхотурье, под самым боком Урала, ставят новые избы, лавки, церкви, строят суда на реке Туре - дощаники, насады, каюки, лодьи, струги, чтобы плыть на них народу дальше на всход солнца - вниз, на Тюмень-город.
Раньше других городов стала Тюмень, народ в ней обжился, оброс всяким живым городским промыслом: коты тачают, мыло варят, суда чинят, смолят, новые строят, сукна валяют, хомуты шьют, одежу русскую шьют, дерево режут - ложки, братины, достаканы - не хуже волжских, уды на всякую рыбу мастерят, всем торгуют.
Путь лежит из Тюмени водой на восток, на Тобольск-город, где сидят воевода великий Сибирский да архиепископ всея Сибири. Высоко над лукой Иртыша и над Тоболом на холме стоит крепкий острог Тоболеск в ладной деревянной стене, сложенной, словно хоромы, из великих бревен, сверху ход крытый, бойницы по верху и по подошве, избы пристроены для стрельцов. Острог тот - строение общественное: каждый из новоселов должен был срубить и приволочь миром на место по пять бревен на брата.
Стань на Никольскую стрельницу, глянь кругом - эх, синё, все синё от лесов, острые елки торчат как есть пила.
К острогу примкнул город, вокруг города палисад из высоких живых елей, что растут тесно друг к другу по горе щеткой, без земляного вала. А внизу под горой на берегу Иртыша амбары хлебные, соляные, пушнинные, кабаки, пивоварни, рыбный торг. Тут же татарские пристани- караван-сараи, заезжают туда торговые люди из Джунгарии, из Бухары, с Ямышевского соляного озера.
Кругом Тоболеска лес вырублен и отступил - огороды разбиты, подале зеленые выгоны, пасется скот, на полях рожь спеет, гречиха белая, и стоят одна за одной под Тоболеском деревни ладные, ровно в Поморье, заимки, выселки и новые, желтые избы растут, словно рожь, - валом идет и идет сюда из-за Урала сильный вольный народ на новые мирные места, где можно жить и работать, - всего здесь хватает.
Вон на крутом берегу, на поляне, под шумными зелеными березами крепкий крестьянский двор - Василия Тючкина. Того самого, что сбрел в Сибирь от долгов из Великого Устюга, пропивши тогда с досады свой дворишко. Здесь Василий Потапыч сам себе хозяин, живет в достатке: во дворе недавнего строенья - горница на подклете, к ней сени дощатые, над сенями подклеть рубленый, под ним погреб. Во дворе еще изба людская, да сарай, да хлев, двор весь огорожен столбовым заплотом, двое ворот на деревянных вереях. За двором - мовня, житный амбар, гумно огорожено жердями, на гумне - овин да тут же пунька плетневая - спать хозяину в жаркие ночи вольготно.
Тысячи и тысячи черных людей собрали силу, ушли со старых северных мест, перебрались через Урал, сплывали на плотах, стругах, лодках по сибирским рекам в зеленых урманах, из которых подымаются белки снегов на острых горах. За миром к природе шли черные люди и сами несли с собой мир сибирским тундровым и лесным людям - приземистой самояди, рослым, румяным вогулам, скуластым, узкоглазым тунгусам и остякам, одетым вековечно в звериные, в оленьи шкуры, то с доверчивой белозубой, то с подозрительной улыбкой. Эти люди самосеянно родились, как грибы под зелеными сводами лесов, и не умели, не могли свалить дерева, чтобы сложить избу, - нечем было! Костяным-то топором много не срубишь! Вековали они в чумах из жердей, покрытых корьем, берестой, заваленных шкурами ими убитых и съеденных животных. Лес их растил, хранил, кормил, укрывал от жары короткого лета, от морозов и бурь зимы, и с ужасом, с любопытством следили лесные жители, как ловко новые пришельцы валили, выжигали деревья, рушили зеленые покровы, открывая синее небо, складывали из лесин избы, железными когтями сох вздирали мягкую, словно медвежье сало, землю, кидали туда зерна.
И не пропадали те зерна, скоро лезли зелеными щетинами из земли, вырастали в золотые жатвы на лесных целинах, кормили новых людей душистым сибирским хлебом.
На берегу Иртыша, в дремучем лесу, на широкой поляне, среди берез и дубов, стоит высокая острая гора. Пополам развалило ее громом, открыв большую пещеру. Из той пещеры глядит каменное изваяние - косоглазое чудище-идол с двойной волной огромной бабьей груди, с острыми зубами в разверстой пасти, с могучими бревнами-руками. Шаманы на весенних моленьях разжигали костры под этими руками, грели на огне бубны, плясали исступленно, бурей вертясь до безумья, словно напившись настоя мухоморов, и тогда метали на раскаленный камень рук окровавленные жертвы - убитых младенцев, и толпы меховых лесных людей толклись между кострами перед идолами в забубенных плясках.
Страшны были боги этих лесных обитателей - грозные, смутные, безжалостные, могучие, голоса которых чудились им в оглушительных громах, в треске рушащихся, ломающихся под ураганом деревьев, в визге зимних вьюг, в вечном гуле, в могучем рокоте леса.
А с новыми людьми пришли в Сибирь и новые их боги: в их рубленых избах из передних углов молча смотрели благостные человеческие глаза с ликов, окруженных зарным сиянием, или скорбные глаза матери, прижимающей к груди своей сына, полные теплой любви, да сияющие глаза суровых, добрых старцев.
Лесные люди стали понимать, что жить по-старому нельзя, надо жить лучше, жить так, как зажили новые пришельцы. И у своих чумов суковатыми палками лесные люди уже рыхлили землю, бросали в нее зерно, занятое у новых соседей. И природа в ответ им с готовностью подымала, выводила из-под земли. Колосья созрели, колосья растерты в крепких ладонях, собраны зерна - первой жатвы. Зерно кладут в горшок, наливают воды, ставят на огонь, и в первый раз в жизни лесной человек ест свою горячую кашу - начинает свою оседлую, новую жизнь на земле.
Новые черные люди прибывали в числе, селились вместе деревнями, городищами, где избы стояли уже сотнями. Там они хоть не сеяли хлеба, но не сидели праздно, а работали хорошие, удобные, невиданные в лесах вещи - холщовые и льняные рубахи, в которых так легко телу в жару, острые топоры, под ударами которых падали и деревья и звери, и пилы, что грызли деревья, словно зубы бобров, бисер синий, белый, красный, чтобы им расшивать красиво меха. И от новых, сделанных вещей у лесных людей кружились головы, замирали сердца, а новые люди легко отдавали эти вещи лесным людям за то, чего не сосчитать в лесах, - за шкурки зверей. За чудесную, колдовскую вещь, за медный, как солнце блестящий, невиданный котел лесной человек, приходивший в город в собольей шубе, с радостью давал взамен столько соболей, сколько в котел влезало!
И все больше и больше не хотели лесные люди жить по-старому, звериным обычаем.
Легко сходились, роднились, братались кровью, крестами менялись с лесными зверовыми людьми новые сибиряки, сливались в один сибирский народ, перенимая друг от друга все полезное для вольной жизни. Еще дед царя Алексея, патриарх Филарет, в учительном послании к архиепископу Сибирскому и Тобольскому Киприяну даже пенял сибирякам, что живут-де русские очень близко с язычниками и женятся на вогулках, остячках да детей приживают.
Но в Сибирь двигались не одни черные люди. В деревянных городах, выстроенных, чтобы держать оборону от "Кучумовых внучат", сели и чванные московские воеводы, с ними росло "крапивное семя" - приказные подьячие да дьяки, чтобы сразу же старым татарским письменным обычаем на московский лад тщательно записывать всех лесных людей сибирских, поголовно занося их в ясашные книги по их юртам, деревням, стойбищам, зимовьям, родам, чтобы они только о том и думали, как бы заплатить ясак - грозное Чингисово слово "закон" - да поднести поминки царю Московскому. И мы читаем эти записи доселе в архивах:
"Юрт Подгородный на реке Лям, а в нем сидят вогуличи, оклад государеву ясаку по 5 соболей с человека.
Да по Зимовью, по роду Кислой Шапки, с самоеда Миаруя три соболя, с Ададуя - два соболя, Егоруя - два, Обдора - два же".
Русские черные люди шли на новые сибирские места, чтобы жить и работать вольно, а московские воеводы и приказные спешили за ними, как галки за пахарем, - собирать богатства. Московский Белый царь, взяв в наследие Батыеву Белую орду, сберег и в Сибири, как и по всей Московской земле, ордынские налоговые порядки. Каждый человек поголовно из всех народов в Сибири - и старый и малый - должен был доставить каждый год московским воеводам в Сибири от двух до двенадцати соболей ясашных.
Крутые московские приемы объясачивания то и дело обращали сибирских людей в "немирных иноземцев", в "Кучумовых внуков", и воеводы принимали против этого предупредительные меры - обезоруживали их.
И в той же челобитной читаем дальше:
"Да еще, государь, не велят твои государевы воеводы торговым своим людям топоров и ножей нам продавать, а нам же, государь, без топоров, ножей, пешень прожить невозможно, нагим и голодным быти и твоего государеву ясаку давать не чем же".
Стон шел по сибирской земле, когда московские воеводы да приказные драли со всей земли ее соболиную шкуру.
Черные и посадские и торговые люди из Заволочья шли в Сибирь, возделывая землю, неся туда товары, промыслы.
И туда же по сибирским рекам плыли воеводы в кормление, служилые разных званий, вольные казаки с Дону, что никак не могли забыть раздольных времен Смуты, городским промыслом не жили, а думали только, как бы "радеть своим зипунишкам". Колоссальные массы "мягкого золота" - соболей и мехов, собираемых с Сибири и выбрасываемых Сибирским приказом через Архангельск и Ригу на пухнущий золотом международный рынок Европы, как мед мух, манили к себе этих разного рода-звания людей, соблазняли роскошью, которую ввозили заморские гости через Архангельск.
По всей земле простые черные люди обрабатывали поля, собирали и мололи хлеб, промышляли зверя, пряли, ткали, шили, ковали, резали из дерева - муравейно плели невообразимо сложное, все более и более крепнущее плетенье народной экономической жизни.
В Сибири со всех трудов народных, с полей, с промыслов, с торговли бралась десятая часть "на государя", за провоз товаров через заставу брался "проезжий" рубль, за проход человека через заставу - двадцать пять копеек, "головщина"; за продажу коня - "пошёрстное", шесть денег, и "роговое" - шесть денег со скотины, "хлебные" - за куплю-продажу хлеба - пять копеек с рубля, с мягкой рухляди - одна шкурка с десятка, "полавочное" - за продажу в лавках, за "заезжий двор" взимали один рубль, если гость вез с собой товар, брали "весчее" - за весы, брали "за варку пива" - "заповедное", брали штраф за сиденье вина без разрешения - двадцать пять рублев.
Легко понять, какие ценности в бытовом тогдашнем исчислении московская казна, воеводы и подьячие собирали в Сибири, ежели учесть, что в то время одному человеку неделя жизни в Сибири на заезжем дворе с готовыми харчами - квас, овощи, хлеб и освещение - стоила один алтын, а дворник наживал на этом две деньги, соболиная же шкурка ценилась примерно в два рубля. Значит, каждый лесной человек, обложенный средним ясаком в пять соболей, вносил московской казне в год десять рублей, то есть содержание одного человека на заезжем дворе в течение почти трехсот пятидесяти недель, то есть в течение шести лет!
Служилые московские люди выколачивали деньги откуда только можно. Даже уезжая из сибирских городов в Москву на время, они за двадцать - двадцать пять рублей закладывали сослуживцам своих жен, и "те жены повально творят блуд, покуда их не выкупят их мужья".
И воеводы жили в Сибири пышно, жирно ели, пьяно пили, и в престольные праздники городских храмов, когда в городах, посадах и слободах съезжался на годовые торги лесной люд, трезвонили колокола, попы пели молебны о царском здравии, рядами стояли вооруженные стрельцы в ярких кафтанах, и народ робко смотрел, как в парчовой шубе с черно-бурым ожерельем либо в кафтане, надменно высунув вперед бороду лопатой, в собольих шапках, с высоким посохом в руках шел площадью из своего двора в соборную церковь, сверкая грозно очами он, воевода, хозяин города, уездов, владыка черных людей.
До бога - высоко, до царя - далеко, - кому скажешь, куда пойдешь?