Черные люди - Иванов Всеволод Вячеславович 27 стр.


- Ты, Василий Данилович, для чо лаешь меня вором? - выговорил наконец Хабаров, надевая шапку. - В чем я вью? Всю жизнь государю служил и прямил! В чем своровал - сказывай, пусть воевода сказнит! Или я землю не обихаживаю, или народ не строю? Вона куда - к Байкалу, к морю, подошли, и все ладно. Или чего худого сделано? Или мы туземных людей обижаем, до смерти побиваем? Нет! Мы с ними миром да ладом живем, крестами меняемся. Братаемся! И выходит - чужие люди нам побратимы, а вы, служилые наши люди, как сюда пришли? Или мы вам не дети, вы нам не отцы? Берите все ладом, по совести, по-хорошему, по совету, чтобы все всем было равно!

Хабаров стоял на зеленом берегу великой реки Лены, залитый летним солнцем, большой, ладный, в синем своем кафтане, развернув плечи, положив загорелую руку на проседь бороды. За ним стояла мирная земская сила - его сбежавшиеся люди.

А против них стоял у воды письменный голова Поярков, ухватившись левой рукой за рукоять огромной, не по росту, сабли, и то же самое солнце сияло на богатый его кафтан.

- Хабаров говорит - ладом берите что надо! Не знает он, смерд, каково государево дело! Ладом! Чтобы всем было вровень… Или царь тебе, собаке, ровня? Кто выше царя? Что ж ты, и с богом спорить будешь? Не то что в добре, в самой жизни твоей волен царь. Живешь - значит, служишь царю! Кто не служит - тот ему ворог. Супостат! Нехристь! Кто с царем - тот верный царский раб, а кто не раб - тот против царя.

Или он, Поярков, из дьяков Сибирского приказа, не видел силы царя - как посылал государь первейших своих бояр на годы служить в дальние гиблые края? Как жаловал их за верность поместьями, как за воровство сымал головы с плеч! Эх ты, новгородский горлопан!

Так стояли они, оба русские люди, Поярков и Хабаров, друг против друга.

Сила земли - у Хабарова, сила власти - у Пояркова, и между ними змеями вились раздорные молнии: рвались они к одной и той же великой цели, сойдясь на единой тропе - государеве деле, столкнулись силой, без договора…

С вечера всю ночь напролет гуляли якутские стрельцы в слободе, словно в завоеванной земле, - гремели песни, лаяли собаки, визжали, ревели то тут, то там девки и бабы.

Сам Поярков пировал у Хабарова со своим подручным стрелецким пятидесятником Петровым Патрикеем Петровичем, рослым, молчаливым мужиком в красном кафтане, у которого на лице из сплошной серой бороды были видны лишь глаза да нос розовым яблочком. Стол заставлен был ествой, жбанами с медом, пивом, стеклянными сулейками с кумохой. Как почетный гость, Поярков сидел в переднем углу, голову склонив набок, зыркал ястребиным глазом своим по полкам, по стенкам. На стороне хозяина сидели его почетные слобожане.

Хабаров молчал, его слобожане сидели опустив голову, только Агафья сверкала гневным взглядом узких глазок, гремела блюдами и посудой, меняя братины.

Тут вдруг оторвался от жаркой еды, покончив с оленьей губой, Патрикей Петров.

- Мы-то тамотко-то, - вдруг хрипло заговорил он из меховой своей бородищи, - в амбарах-то, глянем. Сами! Пошарпаем…

И захохотал ощеренной пастью с тремя желтыми зубами, снова занося засапожник над крашеным деревянным блюдом с жареным лебедем.

Хабаров поднял вверх обе большие свои руки.

- Государи! - сказал он. - Много ли это, что мы и нажили? Сибирь-то велика. Эх! Все, что делали мы, не себе делали. Для того чтобы народ свободно, в достатке жил, чтобы тут крепко ногу поставил да дальше ступал. На восход солнца. Там, сказывают, народы живут широко и богато, земли великие, ровные, пашенные. В серебре люди ходят. В шелках. Сказывают тоже, одежа у них с нашей схожа. И церкви с колокольным звоном. И люди там живут смирные. Туда нужно идти.

- Куда это?

- На Амур-реку, вон куда! И туда я, собрав охочих людей, идти хочу.

По-соколиному Поярков метнул глазом на Хабарова.

"Чего задумал! А? Ишь выискался какой! Соберет людей. Им што, сами остроги поставят, города, слободы, сами все работать умеют. Своим обычаем в Сибири жить будут. Чо будем с воеводой делать? Нет, надо нам самим вперед выходить. Ей-ей! Опасно. Упредить нужно воеводу Петра Петровича, как бы Хабаров вперед не заскочил!"

Спозаранку похмельные воеводские злые писцы шныряли по слободе с листами, с гусиными перьями за ухом, заскакивали в избы, рылись в рухляди, перетряхивали все животишки слобожан. Подьячий Парфен Окунев поставил стол свой на площадку против хлебного амбара и, сидя на опрокинутом окоренке, желтый с перепоя, записывал в книгу, как слободские мужики перевешивали, сдавали и на выгреб зерно.

Десяток стрельцов, покачиваясь еще в дреме, стояли тут же, опершись на бердыши.

- Ходи ногами! - выкачивая глаза, покрикивал Парфен на хмурых слобожан. - Научу вас, окаянных, какая она есть, царская служба! Ишь морды наели - не оплюешь. Ж-жива!

Два дня грузили хлопотливо стрельцы в свои струги, в захваченные слободские кочи и дощаники меха, шкуры, рыбу соленую и вяленую, шубы, шапки, меховые, камусовые унты - в Якутском остроге научили их уму-разуму лютые морозы. Веселее всего шла погрузка зерна - взяли здесь больше трех тысяч пудов да много еще соли.

Еще через день тяжело груженная флотилия Пояркова двинулась в путь к Якутскому острогу, увозя с собой захваченного стрельцами скованного Хабарова: Поярков приказал при проводах схватить его и посадить на свой струг.

- Ты воеводе Петру Петровичу дашь еще ответ в самовольстве твоем, знамо дело. Как на дыбу подымем, - грозил Поярков Хабарову, - заговоришь прямо к делу, куда соболишек схоронил с твоими ворами. Ска-ажешь, вор!

И разоренные слобожане, стоя на берегу, молча следили, как вольно вниз по течению уходили по Лене воеводские струги. На полночь, домой, в Якутский острог.

На переднем сидел, насупясь, измяв бороду кулаком, письменный голова Поярков, обдумывая думу, как не допустить самовольства Ерошки Хабарова, как пройти вперед и обозначить новые земли на Амуре: и самому выгодно, и государь не забудет верной его службы.

Глава пятая. Селивёрст Пухов

Селивёрста Пухова Тихон привел в избу, за стол никого из своих не звал. Марья, сверкая зубами и глазами, сама собирала стол, как положено на такой праздник, уставила братинами с пивом, с медом, поставила вино, настойки. Девки понесли еству в глиняных, оловянных, деревянных блюдах - пряженое, пареное, жареное, пироги, баранину, оленину, убранные огурцами да капустой с подливками, с луком да чесноком, рыбу жареную, тельное, миски с похлебкой, ухой, со сладким взваром.

Больно был рад хозяин нежданному гостю, угощал, подкладывал, наливал, оживало ведь пережитое, вставала Двина в золотых песках, Сёмжа, изба Паньшиных.

Доброе пиво, поданное иноземной девкой, косоглазой чернавкой, развязывало путаные петли, в душах, таяло, грело в груди, и под праздничный топот пляски со двора, под песни да веселые голоса оба мужика помягчели, заговорили.

- Бежишь, стало быть? - спросил Тихон, заглядывая в пустую братину, а вошедшая на этом слове Марья, как конь, вздернула головой. - Марья, девке скажи, нацедила бы пива… - добавил он.

- Бежим! - отозвался Селивёрст и сверкнул исподлобья взглядом - Куда денешься!

- Для чо?

- А кому на рать идти охота? На войну! У Ревякина я в артели ходил, у Ивана Васильевича, лодьи в Вологду гонял, а он в датошные люди меня определил. Мне подводу давал, с подводой посылал… "Ты, говорит, Селивёрст, иди воюй, господь с тобой… Ты-де у меня в кабале. Я, говорит, тебе полвтора рубля на одежу давывал… Верно?" - "Верно, говорю, брал я!" - "А ты не доправил?" - "Не!" - "Так что ж, говорит, я с тебя возьму? Ступай в ратные люди, с моей подводой…" Я и побежал, бросил все!

- Царь рать прибирает?

- Нет, не царь! Кабы царь!

- Кто же?

- Патриарх! - вздохнул Селивёрст.

- Патриарх?

- Ага! Новый! Никон-патриарх! И приказал он, Никон, сбирать в Устюге подводы да гнать их под Кромы… На рубеж. Война, чу, будет!

Тихон улыбнулся:

- Его ли это, патриаршье, дело?

- Е-го-о! Патриарх-то теперь, сказывают, все указывает царю. В царя он место…

Селивёрст опять обугрюмел, взгляд ушел глубоко, однако сутулость исчезла, выпрямился, тряхнул волосами, поднял брови: трудны слова черным людям!

- Бают, патриарх-то ноне царя поболе! - прогудел он. - Силен он, государь!

- Кто ж так лает неподобно? - пригнулся к скатерти Тихон.

- Монахи сказывали. Соловецкие. Я на Соловки подался, как убежал-то! Чо делать? Монахи, они все знают! Грамотные, - шептал Селивёрст. И тоже грудью налег на стол, раскинул по суровой скатерти черные руки-клешни. - Беда идет, бают! В деревнях курицы петухами поют. Патриарх ноне царем правит. Да-а!

Силен патриарх! Ой, беда, беда! Царь обещание дал из воли Никона не выходить. И, сказывают, весь народ видел - царь да бояре поклоны перед Никоном бьют, а покойник ручку эдак из гроба поднял, костяным пальчиком грозит. Страсть! Ну, потом опять лег в гроб.

Сквозь свисшие со лба прямые космы волос очи Селивёрста горели углем.

Окна горницы были настежь, широким кругозором глядела в них вековечно свободная, тихая земля Сибирская, в тайге кое-где полыхали алым огнем первые клепи.

Селивёрст рассказывал все это потрясенно, коряво, приукрашенно, да так, почитай, оно и было, как он говорил.

В жаркий июльский день переполнивший Успенский собор народ московский, чины, бояре, духовенство во главе с царем Алексеем у гроба Филиппа стояли на коленях перед Никоном, митрополитом Новгородским и Великолуцким, кланялись земно со слезами, потрясенно, умоляя жесткобородого, седеющего гордеца возложить на себя сан патриарха Московского и всея Русии, чтобы спасти земное могучее царство, насквозь просветив его вечным небесным светом. Вопящему, рыдающему народу в могучем монахе, в пудовых золотых ризах чудились великие силы и орлиная зоркость духа. Косматые, бородатые головы кружились от веры, курился синий ладан над высокими сводами меж четырех столпов Успенского собора, солнце сияло над Москвой, над блаженной толпой, стоявшей на коленях по всей Ивановской площади. Казалось, сам господь бог с сонмом небесных сил своих - вот-вот сойдет с небес, укрепит этих мятущихся, взволнованных людей Москвы. Твердо, хитро и расчетливо шел Никон по пути, который предсказал ему когда-то мордовский колдун.

Два раза отказывался Никон, три раза валились перед ним земно царь, бояре, народ.

- Будете ли вы почитать меня как отца верховнейшего? - выговорил наконец Никон. - Дадите ли вы мне власть строить церковь?

Великой клятвой клялись царь и бояре, что будут исполнять все, что укажет Никон.

Никон тогда согласился, и в церемонии настолования патриарха Корнилий, митрополит Казанский и Свияжский, возгласил:

- Божественная благодать, еже всегда немощная исцеляюща и недостаточная восполняюща, поставляет бывого митрополита Новгородского и Великолуцкого Никона, ныне же патриарха в богохранимом царственном граде Москве и всея Русии.

- Аксиос! - трижды прогремел хор.

Новый патриарх обратился тогда к царю и к народу со словом. Он сказал так:

- Мы же должны молити всемогущего бога, яко да тобою, пресветлым государем, благочестивое ваше царство снова он воспрославит и распространит от моря до моря и от рек до конца вселенной, и все расточенное во благочестивое твое царство возвратит и соберет воедино, чтобы был ты вселенским царем и самодержцем христианским, сиял бы, как солнцу единому посреди звезд…

А после обедни Никон в шествии ехал сам, словно Христос на осляти, вокруг Кремля, а коня вел под уздцы покорно царь Алексей.

Твердо ступал Никон на ступеньки патриаршьего престола…

Селивёрст уже не ел, пил только, рассказывал вести о московских делах, и страшные вести эти, докатившись по всей земле до Сибири, несли с собой смятенное, горькое похмелье. Или колебалася земля, шло великое нестроение? Или опять воровали начальные сильные люди?

Никогда не забывал черный народ боярской шатости и лукавства в Смуту, никогда не верил боярской Москве. Старики-то еще помнили, как в Лихолетье вились "вящие" люди страны вокруг воров и самозванцев, ища прежде всего себе не правды, а наживы да самовольства. И народ громил их в своих восстаниях и бунтах, вспыхивающих то и дело по всей земле.

Но снова и снова покорно из-под меча замирялись черные люди, снова впрягались в свое тягло, принимались делать первое свое дело - обихаживать кормилицу землю, и всю жизнь свою работали немудряще, хоть и по-разному, и Тихон и Селивёрст, взыскуя только мира и труда. И в этой беседе сполошным черным дымом с далеких московских рубежей вставала смутная тревога:

"Народ дал живому царю власть, а царь отдавал ее угрюмому монаху, хитрому и неистовому".

Обилен, наряден стол в избе Тихона Босого, прочно все это довольство, а за окошками горницы горит рыжий осенний закат, высокие багряные облака, видны в них пылающие горы, темные провалы пещер. Вон одно облако - словно лев, поднялось медленно ввысь - обернулось верблюдом, встало великаном-богатырем, уплыло, сгинуло в бездонной пазухе. Все смешалось в зарном море алого, багряного, лилового света, из туч встали зубчатые, города, золотые башни их курились, из ворот мчались словно рыжие кони войны.

"И вышел другой конь, рыжий, и сидящему на нем дано взять мир с земли, чтоб убивали люди друг друга!" - слышит Тихон ровно голос бабеньки Ульяны. Да еще стоит в ушах жалостный гнус с печи слепого старика тогда, зимой, на Заезжем дворе, как в Кремле в стрелецком карауле видел он скачущего на коне по небу ляха. Тихон инда тряхнул волосами. Наважденье! Или, значит, бросай работу, подымайся на великую борьбу за правду, за народ, за свободный труд?

А когда ж работать?

А с кем бороться? Как бороться? Сильны оба они, Тихон да Селивёрст, да простецы они! Ничего не знают! Кому их вести? Что делать, как делать?

Селивёрст понурился, волосы опять закрыли ему лицо, говорил быстро и тихо:

- Что же это будет? От воевод да от бояр и так спасенья народу нету, а теперь и попы все боярами того гляди станут? Править народ на правеже будут. Бе-да! Монахи в воеводы полезут.

- Да кто сказывал про то? Кто-о?

- Говорю - монахи! Я жил тамо… Народу так много, не сыщут. Рыбу монахам ловил… Хороши у них ловли-то, спаси бог! Ох, хороши…

Селивёрст, навалясь на стол, теперь гудел неудержимо:

- Монахам все ведомо! Книги святые патриарх указал нынче переписать, книги-и… По тем книгам отцы наши да святые люди… трудились, молились да землю спасали…

А ныне-те книги не в книги!.. Да патриарх, чу, иконы своей ручкой об чугунный пол бьет, жечь велит… Молвить страшно, что творит…

- Взбесился он, что ли? - запинаясь, выговорил Тихон.

- Греки, сказывает народ, патриарха учат! Чудне! Греков-то на Москву наехало видимо-невидимо, их, видишь, землю всю поганые турки забрали, греки сами себя потеряли, ну и пустились нас учить, как нам спасаться! Куда деваться?

Селивёрст огляделся вокруг.

- Сказывай, Пухов, сказывай! Чужих нет!

В московской избе дяди Кирилы Васильича как они вот эдак самотайно сидели да писали скопом челобитье. Али и здесь, в Сибири самой, приходилось таиться?

Селивёрст высоко поднял правую руку с пальцами, сложенными в два перста, потряс ею.

- Тем крестом все деды и прадеды наши крестились и молились, землю свою выстроили и оберегли. Спасались сами и спаслись от ворогов. Во - два перста вытянуты, трое пригнуты. А ныне Никон указывает - трое персты вытянуть да в щепоть сложить, а двое пригнуть. Эдак-де только спастися! Пошто ж это? И кто-де по-отцовски молится, тот проклят! Говорю, пошто, а? Да эдак весь народ наш за труды его вековечные, выходит, проклят? Так, что ли? - спрашивал Селивёрст. - А?

Тихон молчал. С Москвы были в Сибири вести о делах нового патриарха, да отец ему о том в отписках писал, и приказчики, что в Сибирь съезжали, сказывали дивные дела. Патриарх-де теперь Великий государь. Сам управу по Москве крепко творит, попов, монахов да и мирских на цепь сажает, батогами бить велит.

- Мятется земля! - шептал страстно Селивёрст. - Ей, мятется, а чего делать - не знаем! Сумуем! Плачем! Бежи-им!

И вдруг тут словно молния полыхнула, распахнулось небо, осветило душу Селивёрсту Пухову. Вспомнил он! Вспомнил… Женщина перед ним, - вот она, сарафан синий, рукава белые, слезы по лицу льются…

- Жена! Жена моя! Федосья! Плачет, руки ломает, скорбна, ровно божья мать. "Селя! Селя! Не бегай… Не бросай нас с Ванюшкой! Пойдем в обрат в Мурашкино! Робить будем! Терпе-еть… Пропадем ведь мы безо тебя!"

Все вспомнил он… Значит, и сын у него был! Ванюшка! Все отняла, все разрушила чужая ненасытная жадность, боярская гордыня, приказчичья жестокость! А во двор в ворота уж стучатся, собаки лают кругом, голоса: "Выдавай беглого мужика! Тута он! Мы его знаем!" Ломят…

И сорвал в те поры у себя с груди он, Селивёрст, и жену и сынка, бросился во двор, пролез собакой сквозь пролазу, припасенную в тыну. Задыхаясь, убежал тогда в осеннюю, темную ночь, в дождь, бос, в одной рубахе, с засапожником в руке…

Потом выследили его в бурлацкой вольной ватаге морозовские истцы, вызнали, прислали ярыжек с Мурашкина за ним, Селивёрстом, чтобы схватить, уволочь, бить да поставить вновь на боярскую работу, от которой сбег он вместе с женкой Федосьей…

А тут и женку пометал, и сына… Опять побежал…

А бежал он, Селивёрст, допрежь того за два года до бурлачества с будных станов, что день и ночь дымили в дубравах вокруг Мурашкина, бежал из своей выти, в которой на боярина работал. "Давай!" - только и слышали они от приказчика Богдана Оладьина: "Давай!" И платили они, мужики, ему, Богдану, для боярина Бориса Ивановича с каждой выти деньгами по пятнадцать рублей, да на стол давали по два пуда свиного мяса, по гусю да по поросенку, да по ведру малины, да по четверику ядер ореховых, да с дыма по гривенке масла коровьего, по курице сушеной, да выти по гривенке шерсти, да по хомуту, да по сту мотков льну, да на будное дело по коробу угольев, да по подводе с выти к Москве, да золы на будное дело по двадцать шесть четей, да дров с выти по четыре сажени, да давали они людей на все лето к будному делу возить из костров золу к горну да к Волге вывозить по пять бочек поташа на день на выть. "Давай!" - только и слышен был голос Богдана Оладьина. И работали они "без престанки" день и ночь.

Как вспомнил все это, так и задохнулся от гнева, от обиды!

Свободен он, мужик, свободным и помрет…

И сидят теперь они, оба могучих мужика, в необъятной своей стране, за богатым столом, и оба они изобижены, оба несчастны, оба молчат, каждый про свое думает и каждый друг об друга будто греется.

- Ну, так ты куда же теперь? - спросил Тихон.

Назад Дальше