- Царь такой деньгой мне жалованье жаловал за службу да за кровь! А ты что ж, аль царского жалованья не примаешь? И ты хлеба за нее не даешь? Али в Тайный приказ хочешь?
- Поищи таких, кто хочет! - оскалил зубы хлебник. - Ты что мне даешь? Медь? Ну и бери хлеба на медь. Ан ты на серебро хлеба просишь. Мы уж учены, те деньги спервоначалу брали, а народ-то их у нас не берет. Муки не купишь… Серебро давай!
- Голодный я. Али силой тебя грабить? Так я калека.
- Ну, коль такая нужа, давай твой облыжный четвертак! - говорит хлебник, посматривая равнодушно по сторонам. - Пойдет за пятак. Добро? Эй, хлеба, кому хлеба! - кричит он.
- Дьявол! - бросил калека монету на прилавок. - Право, черт!
И схватил ковригу.
Война! Крик, брань, божба, ино и драки по торгам по всей земле, а когда ружье в дело идет, люди ратные гневны- обыкли в ход сабли, да топоры, да ножи пускать.
И идет торг с великой лаею, беднеет, скудеет от такого царева жалованья народ…
А кто, сказывают под рукой, от скудости той самой и богатеет: прижать-то, обидеть, обобрать человека можно только при скудости. Когда у всех всего полно, лишнего с человека не возьмешь, да никому и не надо. Богатеют теперь по всей Московской земле денежные мастера да серебряного, оловянного, медного дела люди. В подвалах своих тайно они свою же медь серебряными ценами клеймят-чеканят. Кому разорение, кому счастье!
А за ними и торговые люди туда же, медь-то у них скоплена, и везут они, торговые люди, свою медь на Денежный двор, с боярами да с государевыми купчинами стакнувшись, бьют себе там воровские деньги с боярами исполу, вывозят да беднят народ. И хоть-то дело тайное, а оно всей Москве въявь.
Скупают те купчины в бесхлебице товары за медь задешево, а как не продашь, коли есть нечего, коли стрельцы на государевом медном жалованье и те с голоду мрут? Купцы те меха скупают под лопату, иноземцам за серебро да золото продают да запасы прячут - хлеб, да поташ, да пеньку дешево покупают на заморский торг… А Денежным двором ведают царев тестюшка, Илья Данилыч Милославский, да его племянник, Матюшкины-дворяны да их ближний человек, государев купчина Шорин Василий Григорьич, черный ворон, да с ним купчина Задорин Семен, его богатейший компаньон. И вся Москва знает про дела тех людей доподлинно.
Мошенники они, мошны они себе набивают на народном горе, а народ - животы подтягивай туже.
Война как топором на две стороны разрубила народ московский, одних отделила от других - несчастных от удачливых. Удачливые, жадные, бессовестные богатели, давили других - бедных, совестливых, хоть таких было больше… Ну, тем и оставалось одно лишь - по старому обычаю бунтовать, искать правды.
А попробуй забунтуй! Бояре давно уж забыли, как народ землей выбирал себе царя, выучились они, как те бунты кончать.
Знает народ то, что в иных кремлевских башнях каменные глухие мешки поделаны, откуда выходу нету. Знает он, что под царевыми высокими палатами есть подземелья - "черные палаты" зовутся, - где погибают заживо те, кто помыслит супротив государя да против бояр.
Всем, всем ведома хитрая да крутая боярская повадка, все знают, а сами молчат. Как заговоришь, когда кругом шныряют царские истцы? Когда на Рву на Красной площади и за Москва-рекой, на Болоте, стоят наготове и плахи, чтобы рубить головы, и виселицы, и колесья, и срубы готовы, чтобы в них жечь людей? А Лобное-то место куда девалось?
И народ московский не сразу подымался против неправд, - тогда, когда больше уже не мог молчать, не мог терпеть. Тогда говорили все, единым языком выкладывали всю правду, ничего тогда уже не боясь, кричали все в открытую, падая на колена, разрывая рубахи, обнажая волосатые груди свои с медными крестами: вот она, душа, нараспашку вся!
А до того говорили люди разве только в кабаках, выпив царева зелена вина, когда по колено становилось любое море. И в кабаке Балчуге в тот день с утра сидит много народу, тоскуя по правде, мучаясь от несправедливостей, заливая ум, совесть, сердце свирепой водкой…
На Болоте солнце, на полдня царевы сады цветут, а у Балчуга-кабака кондовые бревна еще больше скосились да потемнели, на шесте над сулейкой, вытягивая шею, каркала ворона.
Заскрипела дверь, ворвалось в темницу солнце с Ордынки, и в солнце встала в дверях черная плечистая фигура в скуфье на длинных волосах, в черной однорядке, с палкой в руке, с мешком за плечами.
- Преисподняя земли! - сказал, входя, чернец и перекрестился.
Шибануло крепко кабацким пропитым духом, сивухой, немытым телом, кислой овчиной, прелой обувью, оскорбленной, несчастной землей; клубился табачный проклятый дым; в узкие окошки вонзились столбы солнца, вырывали из тьмы то лысый лоб со шрамом, то безумные глаза из-под седых косм, бурый рот с зубами решеткой… Кабак дышал скорбью, гневом, обидами, яростью, проклятьем, сочился общей душевной болью, как вот сочится зелено-желтым гноем огромный нарыв. В кабаке жила, страдала, говорила накаленная, оскорбленная душа черных низовых, мятежных людей, здесь всплывали и вскрывались пузыри в закипающей гневом воде. Питухи в разных позах - на лавках, на бочатах, на стульях - чернели, как могучие сивучи на морских лежбищах; хриплые грозные голоса неслись со всех сторон; кто-то богатырски храпел под столом целовальника; говорили во всех углах - страстно, надрывно, убежденно, перебивая друг друга, друг друга не слушая…
Чернец всматривался с порога, где бы сесть. Со Спасской башни донесся звон - полдень. Надо было дождать…
Монах у двери присел на бочонок к столу. Глаза после солнца приобыкли к сумраку, он уже разбирал лица.
Война! И здесь война! Об этом говорили ясно шрамы на скулах, на лбах, выбитые глаза, разрубленные ударом сабли рты, перевязанные руки, деревяшки вместо ног. Обидой войны были полны души этих людей, как их ковши крепким вином. Сутулый великан, положив широкие синие, как железо, клешни рук на стол, зажал в горсти стакан зеленого стекла, гремел, голосом кроя весь шум:
- Так в ту пору ушли мы с Риги. Обманули нас немецкие наши начальные люди, пожгли наши дощаники… А Рига - была бы наша она, я сам на стене уж рубился.
- На стене-е? На самой? - прищурился кто-то сбоку. Был виден один острый утиный нос, козлиная бородка, а голос был тоже тонкий, с издевкой. - Сруби-ил кого?
- Ага! Троих! Как рубану топором - мозги летят! Ну тут, правда, меня швед, весь в железе, тоже стуканул - я со стены…
- Так вот ты эдак со стены чебурахнулся, воин! - зазвенел утиный нос. - Сказывай, чем тебя царь-государь за то пожаловал? Медным серебром, медвежья твоя сила? А?
Богатырь взглянул прямо в вражье его лицо, усмехнулся, расстегнул ворот рубахи, снял с шеи серебряный крест.
- Целовальник! - рявкнул он. - Бери серебро! Давай осьмуху! Иль ты, страдник, думаешь, что серебра у нас не припасено? Ежели што, так и кресты сымем…
Вошедший чернец слушал, опустя глаза, - рылся в мешке, пока что доставая оттуда хлеб, лук, сушеную рыбу. На его спокойном лице не дрогнула ни одна черта. Перекрестился, стал есть. Подбежал малый.
- Корец вина дай-кась! - приказал и оторвал пальцами кусок рыбы. - В глотке пересохло.
С соседнего стола смотрел на него зорко чернобородый мужчина в бараньей казацкой шапке с красным верхом, с серебряным кольцом в левом ухе, с кривой саблей на поясе. Присматривался сперва, потом, подхватив свою сулейку, шагнул за стол к чернецу.
- Отколе? С Соловков?
- Ага! - отвечал монах, жуя рыбу. - А што?
- Однако видал я тебя там!
- Богу молиться к нам ходил?
- Людей больше добрых искал… Ладно живете вы на Соловках… Бога-то богато дело.
- Спаси бог на добром слове…
- Как подале от Москвы, так оно и лучше! Право слово! - говорил подсевший, в упор разглядывая чернеца. - И вам и нам!
- Кому это?
- Нам, казакам донским! Соловки на полночь, Дон на полдень, Москва посредине…
- Ну, у нас устав свой. Еже во святых отца нашего Феодора, игумена честныя обители Студийския.
- У нас устав тоже свой… Всевеликого Войска Донского. Тоже будто монастырь. А вот Москва к нам, да и к вам со своим уставом лезет.
- Да это я сам сюда, в Москву, рыбы привез…
- Вот. А как тебе, честный отче, Москва деньги за рыбу ту платит? Медным серебром?
- Что нам с ним делать, с московским боярским серебром?
- То-то и есть, - сказал казак, и голос его стал тише и значительней. - Москва вам свой устав дает, а нужен он вам, медный их тот устав?
- Да ты кто таков, парень, что так говоришь? - сказал монах, посуровев, и, выхватив кусок хлеба изо рта, бросил на стол. - Я тебя не знаю!
- А я тебя, отче, знаю… Ты отец Никанор, келарь соловецкий. Ездишь по городам по торгам. В Вологде однова жил… Верно?
Чернец молча наклонил голову.
- Был я у угодников соловецких на богомолье, видал тебя. Где ж тебе всех упомнить… нас тысячи у вас!
- И помогла молитва-то? - усмехнулся чернец.
- Не, я тебе сказывал. Людей я искал… По земле ходил. Был я в Новгороде и в Пскове. Не нашел людей… Воеводы там московские сидят, а где воевода, там людей не сыскать… Отошел к Соловкам, на Белом море тонул… А и крепкие там у вас люди, на Белом море. Таким бы всю нашу землю держать. Старым, вольным обычаем. А они - молчат! А московский обычай какой? Одно слово - медь за серебро! Омман!
- Царь того дела не знает еще, парень! - примирительно сказал монах, допив стопку. - А узнает - тем ворам мало не будет!
- Добро! - говорил казак. - А кто ж царю доведет? Искал, говорю, я добрых людей в вашей обители. Ваша обитель веру по старине да по обычаю держит, народ со всех сторон питает, всех привечает. Наш Дон - всем обиженным прибежище, с Дону выдачи никому в Москву нет… Сколько людей теперь с Москвы к нам на Дон бегут! Тысячи и тысячи. Голытьба! А про Москву что сказать об народе? Где теперь вера в Москве? Никон-от что творит!
Монах поднял голову, взгляд его вспыхнул.
- Никон-то? - зашептал он. - Да на Соловецком мы его знаем. Он у нас в скиту Анзерском душу спасал, а сам гордыней обуян. Старца скитоначальника своего Лазаря лаял всяческою лаею. Самовольничал злобно. А сейчас монастырь себе строит Иерусалим, ино он сам-то себе Христос… Не Христос он! Антихрист! Мутит он всей землею. Все нестроенье с Никона поднялось. Народ-то как шумит!
- Шуму одного мало, - сосредоточенно говорил казак, сдвинув брови, глаза тоже зажглись, на побледневшем лице бородка казалась черней. - Я как был там у вас, в обители, хотел с игуменом говорить. У вас оно, в вашей обители, древнее благочестие да народная правда. А как об таком поговоришь? Не поверят, схватят, воеводским палачам отдадут. А вот тебя увидел, так мы тут как рыбы в море - коль что, уплывем в разны стороны. Соловки - нерушимая вера. Мы, казаки, хоть и голы, а великая сила у нас - сабли в руках, - брякнул он ладонью по рукояти. - На Дону - вольные казаки, на Украине - вольные казаки, на Амуре - казаки, на Волге - казаки… Вера да сила правду найдут… Вот у меня какая думка, отец Никанор…
- Ой-ой, что ты! Что ты! - отодвинулся от него чернец. - Господь с тобой! Да ты, може, от Тайного приказу? Я, брат, туда идти не хочу. Ты мне, браток, таких слов не сказывай! Нешто их так говорят…
- А как же, так и пропадать нам всем с молчаньем-то? - шептал казак и железным кулаком пристукнул по столу. - Или под боярским ярмом черным людям только стонать, а говорить - уж не говорить? А сколько их по лесам да по оврагам, под мостами с топорами сидят, сколько народу пашни свои бросили, в Сибирь бредут… Или то всё зряшняя сила? А все равно их всех тянет, сойдясь вместе, в единый скоп, как сошлись мы в царевом кабаке, поговорить - душа распахнись… Ты вот зашел сюда отвести душу в вине, ты хоть чернец… И я, казак, тоже здесь за вином… Одинакие, выходит, мы… Ты боишься, да и я боюсь тоже. Вот оно, Болото, - махнул он рукой в окошко. - И виселицы готовы… А думаем-то мы одно. Да много другого народу так же думает. А хоть и разлетимся мы сейчас с тобой, как соколы, в разные стороны, ни ты меня не забудешь, ни я тебя не забыл, отче Никаноре! Прости, благослови, иду!
- А как тебя звать-то, добрый молодец? - спросил монах, приподнявшись с места.
- Степаном крестили, - отвечал тот.
- Прими благословенье, Стефане! - важно сказал монах, занося руку.
Казак снял шапку.
Чернец благословил казака.
- Стой, сыне, за народ, как можешь и чем можешь. Мы-то одинаки, да дороги у нас разны… А може, и встретимся… Делай все как надо, только душу мурину не продавай ни за сладку еду, ни за хмельное пиво, ни за серебро! Душу блюди… Ты куда сейчас путь держишь?
- На Дон, восвояси! А ты, отец? К Соловкам?
- Я? Не! В Звенигород! К Савве Стороженскому.
- Так все одно. Прости!
Казак надвинул шапку, зазвенел об стол монетой, шагнул к двери. Ослепительно ворвалось солнце. И снова крики, брани, похвальбы во мраке - гной больных душ человеческих…
Чернец долил в стопку вина из корца, выпил, усмехнулся.
"И в кельях покою нет, а чего ж искать его в кабаке? Думал - пойду посижу, отдохну от споров никонианских… А и тут оно все то же. Зубы стиснуть да держаться надо…"
Пробил на кремлевской башне десятый час дня, блеснуло в двери огненное солнце, могучий старик в посконных портках, в рубахе, с веслом в руке стал на пороге, вглядываясь.
- Эй, тута я! - крикнул чернец.
- Отче, - говорил старик, подходя, - плывем. Изготовил я челн-от. Эх, поднес бы ты мне, отец…
Чернец вылил остатки вина в стопку, старик перекрестился, выпил духом, загрыз куском хлеба.
- Я да внучонок мой Игнашка свезем тебя… Скоро будем в Звенигороде.
Выйдя из кабака, ослепленные солнцем, оба услышали тяжелый, мерный шаг, остановились. Шел небольшой отряд немецких наемных латников. Над круглыми шлемами подымались, топором торчали решетчатые забрала, из-под них чужие, носатые, усатые лица с грозно сдвинутыми бровями, надменные водянистые голубые глаза. Это все, что было в них человеческого. А тела их двигались, как железные куклы, поскрипывая, позванивая, постукивая шарнирами в сочленениях, сверкая гладким на солнце каленым железом. Москвичи, проходя, бросали на них то угрюмые, то озорные, то насмешливые взгляды, а они шли невозмутимо, держа в руках длинные копья с флажками с изображеньем разных зверей, шли никогда не сомневающиеся в своей силе, в своем превосходстве над этими лохматыми московитами в домотканине, в лаптях, даже в овчинах, несмотря на жару. Они только что прибыли из Еуропы на царскую службу и теперь шли в Кремль - показать, что они умеют, сговориться о плате за их верность.
- Каждый день эдак идут! - проворчал лодочник. - Все через мост! Все царь наймат!
- Идолы железные! - отозвался чернец. - Псы лихие! Идем, а то поздно.
И оба двинулись к Москва-реке.
Дома - что люди: стоят несокрушимо, а потом вдруг постареют.
Постарел и дом Босых у Москворецких ворот, словно пошатнулся его высокий тын, потемнели большие кондовые бревна, скосился князек на воротах, хотя матицы еще показывали свои затейливо вырубленные концы из-под тесовой крыши, что пошла зелеными пятнами бархатного мха. Наличники да ставни у окон пощербились, выглядели не так щеголевато, как прежде. Скосилась у ворот правая верея. И только выше стали березы по-над домом и над тыном, покачивая лохматыми головами с серебряными сединами белых ветвей… Ушел, ушел из дома его хозяин Кирила Васильич. Сколько горя - и смерти, и чума, и война без конца и края, и сколько тревог… Нет больше в ней и старой хозяйки - Фетинья Марковна в Вознесенском монастыре грехи замаливает. Как не состариться и дому?
День клонился к вечеру, тише на улице, слышнее тулумбас да зычный голос бирюча. Едет детина на низеньком бахмате, ноги чуть не по земле волочатся; руку держа у волосатого рта, выкрикивает натужно, инда охрип:
- Эй, московские люди, указал великий государь всем, коли ведает какой человек, где в московских землях али в Сибири есть руды - золотые, серебряны, медны, какие ни есть, али знает, где горы слюдяны добрые, и шел бы он, такой человек, в ближнюю Съезжую избу, сказывал бы про то без замотчанья!
Из окошка босовского дома показалась голова хозяина. Ухмыльнулся:
- Сыщи попробуй!
Сильно сдал за это время и Павел Васильич Босой- рыжие кудри поредели, поседели на висках, и в бороду вплелась седина, за ум господь лысины прибавил, на горбатом носу серебряные очки. Смотрел Павел Васильич на улицу, и народ с улицы схлынул, только бабы у соседнего дома с коромыслами да с ведрами у ворот стоят, сплетки плетут, на бирюча в который раз дивятся. Покачал Босой головой, улез обратно, сел за стол снова.
Кому тут, на тихой, вечереющей улице, серебро сыскивать? На молоке обжегшись, бояре на воду дуют. Нет серебряных денег, что хочешь, обеднела Московская земля, туго живет… Эх! И на босовском дворе тихо стало.
Взял гусиное перо Павел Васильич, заветный устюжской работы перстень блеснул на указательном пальце, вздохнул, и опять заскрипело перо по плотной полотняной бумаге.
Гостиной сотни московские гости поручили ему, Босому, на запрос Приказа Большой казны, написать отписку, почему в Москве ныне такая дороготня и почему народу стало жить трудно, почему хлеба стало мало, мало и разного товару, а серебра совсем нет.
"Почему? Да все потому - из-за воровских медных денег… Из-за них!"
Рубят царские палачи денежным ворам руки да ноги, режут носы, пальцы, уши, плавленым оловом горла заливают. Да ничего не помогает.
Падет с дерева созревшее, тугое яблоко, и колется надвое, и пропадает. В великой обиде земельного нестроения колется надвое дотоле артелью живший народ, ворчит - того гляди подымутся: обиженные на обидчиков.
Идет по Московской земле новое великое разоренье, уж не от чужих - от своих, всяк о себе думает, ворует все больше и больше. Страху нет: воруй не воруй - все одно смерть!
Скребет пером в волосах Павел Васильич, читает смотрит, ладно ли написал, не быть бы в ответе, - большие люди правды не любят. "Ладно, придут товарищи - посоветуемся, обговорим, - думает он. - А то будет, как в сто пятьдесят шестом году с солью!"
Думать многое приходится. Война идет на западе, за рубежом, в Литовской земле. И войной той великую, полную каменьев тучу поднял на Московскую землю тишайший царь Алексей со своими боярами. Мира, славы, христианского благоденствия искал он, а што вышло! И в Сибири тоже буча идет, не лучше, чем в Москве…
- Ульяш! - крикнул Павел Васильич.
Никто не отозвался.
"Не слышат, что ли?"
Встал, подошел к двери, раскрыл:
- Ульяш!
- Эй! - отозвалось со двора, слышно - бежит.
Хозяин сел за стол, пальцами постукивает.
Стал Ульяш в дверях, и тоже видать - и Ульяш не тот. Тонок, строен по-прежнему, а нет в глазах огня, словно пеплом подернуло их глубинной тоской. Не мог Ульяш и в Сибири позабыть легкой как цветок Настёнки - Настасьи Кирилловны, что утащила чума. Живучи в Сибири, хоть и обженился там Ульяш, - недобро человеку единому быти, известное дело, - а вот уж пять лет все лежат незабываемо на душе те страшные чумные дни…