Нет, не забыли протопопа на Москве, покамест протопоп скитался в лесных пустынях. Не пропала, а выросла его сила, а кто и позабыл, так вспомнил. Воевода Пашков Афанасий Филиппович намедни сам пожаловал в Протопопову келью, пал на землю, просил простить обиды, бил челом, и простил его протопоп, велел ему постричься в монахи - вот как жаловал протопопа царь! Да и живое слово Аввакума катилось по всей Земле, души скручивались берестой, загорались жарко от его речей и посланий. Даже в отсутствии своем побеждал протопоп! Да и врага его жестокого в Москве не было - Никона в Москву царь не пускал.
Стало быть, не одиноким входил к царице протопоп Аввакум, как вошел он к Ртищеву, к царю! За ним волновалось, гремело грозно прибоем могучее море народа. Что ж, не стал его тогда слушать царь, хитрые царедворцы отвели царю глаза, бросился царь мотыльком на золотой блеск диадимы - тешить себя, щекотать душу.
А тут его, протопопа, ждали женские души, нежные, тоскующие по горячему мужскому сердцу, взыскующие чуда, - да не в небесной, а уж в этой, в земной юдоли.
Боярин Ртищев докладывал что-то царице шепотком, протопоп благословлял царевен да боярынь, перед ним вспыхивали разные женские глаза - не то что воеводские свинцовые гляделки. Женские глаза глядели с доверием, с бесконечным восторгом, с обожаньем - серые, бархатные, черные, маслянистые, с поволокой, глаза голубее неба, глаза, гаснущие в складках потухших век, глаза молодые, полные тихой неги!
И увидал протопоп тут одни такие женские глаза, от которых задохнулось, остановилось сердце, утонул в них протопоп, - глаза бездонные, словно серебряное озеро Китежское, всклянь налитое тихим жаром…
Вольно сидел протопоп у царицы на ковровой лавке, почитай, до полуден, - все рассказывал горькую, победную свою жизнь.
- Эдак-то, государыня, неделями тянулись мы в дощанике по лесным рекам, - говорил он, и со всех сторон сияли внимательные глаза. - А и люди живут в тех лесах! Ни прясть, ни ткать не знают, холстов нет, ходют все в шкурах звериных либо в кожах выделанных, а то видывал я и в рыбьей коже.
- В рыбьей? - всплеснула руками царица. - Вот бедные!
- Ей-ей! В рыбьей коже, - подтвердил протопоп. - Как звери живут. Сыроядцы. Хлеба не знают. Рыбу сырьем, мяса сырыми едят…
Губы поджимались, покачивались головы. Нет, видно, в Москве-то куда легче житье, чем в Сибири…
- Байкал-море переплывали мы в нешироком месте - верст восемьдесят, не боле, - рассказывал протопоп. - Переплыли ладно, а у берега буря встала великая, гроза. Мы гребем греблями, а нас на скалы мечет, ветер воет, а скалы-то! - И протопоп тянул высоко свою руку.
Сердце сжималось у теремных затворниц - смерть грозила этому могучему человеку…
- Утесы стоят каменные и ох высоки… Двадцать тыщ верст волоклись по земле, а таких не видывали…
Такие скалы и пропасти, известно, в черном аду, - читали о том боярыни в Минеях, а он сам их видывал! И руки холодели, сердца бились, а чудеса небывалые расцветали все краше, манили к себе, разбивали душные терема.
- Посмотришь наверх - шапка валится, голову кружит… А по горам тем все стоят будто и ворота, и столбы высокие, и как есть терема, и хоромы, и ограды каменные - и все богом сделано. Без руки человеческой. Диво! - рассказывал протопоп.
- А какие ж в той земли боги-то? - взволнованно прошелестел женский голос.
- Хе-хе! - взялся за бороду протопоп. - Думала уж ты, верно, бабочка, там и боги, как горы каменные, страшны? А? Нет! Един наш бог, велик бог, творяй чудеса по всей земле. Наш бог - Христос. И все там, у гор тех, как и у нас, все на потребу - и лук, да поболе, чем в Романове-городе, сла-адкий, сла-адкий, и чеснок, и конопля, богом росленная, и травы красные, и цветы благовонные гораздо, - всего много, всего бесчетно, все богато у бога-то…
Отведать бы им, этим женщинам в тяжелых шубах, такого приволья, такой свободы, учуять бы такую свежесть жизни им, обреченным по гроб затворницам своих теремов, рабыням своих жестоких мужей… И они смутно томились, стонали про себя, вот как волнуются, кличут бессильно домашние гуси, из облаков заслышав звонкие трубы летящих вдаль вольных своих братьев.
- А птиц там бессчетно, - рассказывал протопоп, - гусей, лебедей по Байкал-морю ровно снегу сколько плавает… А рыбы в нем - и-и! И осетры, и таймени, и стерляди, и сиги, и омули, и всякой рыбы много, и нерпы. А таймени так жирны - ано на сковороде и жарить нельзя: один жир!
- А-ах! - вырвалось у какой-то хозяйки. - До чего хорошо!
Глаза у протопопа все больше сияли добротой.
- И все, все у него, бога-света, по всей земле учреждено добро про человека, - чтоб все они имели, всем пользовались, чтоб жили да богу хвалу воздавали. Все есть, всего у нас много, всем хватает, - живите, милые, как в раю на милой земле. А мы чего делаем? Из-за чего друг друга губим? Друг друга неволим? - задушевно громыхал протопоп.
Женщины жадно ловили каждое слово, каждое его движенье. Протопоп столько пережил, исходил все земли московские и сибирские, а не огрубел, еще нежнее стал от своих бедствий. Его глаза сияли по-детски, а у самого такие могучие плечи, такая крутая спина, прямая шея, такая красивая голова. Рассказывая о муках, что творили ему другие люди, он только смеялся: ну и дурачки! За эту доброту, за терпенье нечеловеческое, за подвиг добрый и отважный они, боярыни, готовы были любить протопопа. А он тянулся к ним за их состраданьем, за их добротой. Видно, и впрямь пробился протопоп сквозь бури жизни, видно, выгребал теперь к тихой пристани, к царицыну терему, где такая душистая, благолепная тишина. Рай, истинный рай перед ним! Какие красавицы улыбаются ему - в парчах, в шелку, в драгоценных мехах…
И сдается сейчас протопопу - его верная подружка Марковна простовата, неказиста. Здесь крепко пахнет аравийским ладаном, александрийскими куреньями, от них обносит голову… Из всех женских лиц теперь все ярче горели на него из-под черного плата, заколотого черной жемчужиной, серые глаза на бледном, с розовыми губами лице - глаза боярыни Морозовой.
Высоко вознесся протопоп Аввакум, узнал он наконец еще не изведанное блаженство славы, что давно маячило ему, блазнило, манило. Протопоп замолк - слов не хватало. Он был теперь солнцем, а царица, царевны, боярыни тянулись к нему, тянулись, как тянутся к солнцу цветки - согрей и приголубь! И он опускал глаза, боялся слишком близко увидеть те огненные взоры!..
Запищала тоненько царевна Федосья - царица сделала знак унести дитя. Не место детям здесь.
- Государь сказывал, - заговорила царица к протопопу, - велит он тебе служить в Новодевичьем монастыре… Отдыхай у нас! А как семейство твое?
- По милости божьей здоровы все - и женка, и ребятишки, - говорил протопоп. Говорить об семье было ему почему-то неловко: уж очень была бледна его жизнь и уж очень высоко парил сейчас его дух.
Ох, тонет он, протопоп, тонет в темно-серых страстных глазах под соболиными бровями, вдовья улыбка неслышно гремит славословием ангельским. Сама Москва идет на протопопа, охватывает его необоримыми своими руками, твердит: "Не уходи от меня, протопоп, засыплю тебя счастьем райским! Царскими милостями!"
И милости впрямь сыпались на протопопа, как белый пушистый снег, что кроет теплым покровом поле, где дремлют пока что силы вечной жизни, выжидая, чтобы восстать им весной в вечном воскресении.
- Федор Михайлыч! - говорила царица. - Прикажи выдать протопопу серебра…
- Сделаю, государыня, - кланялся Ртищев. - А как же!
- Выдай ему от меня десять рублев хоть… Да одежи собери ему на все семейство. Да мучки, и черной и белой, и овса, и круп, рыбки провесной красной… Икорки сошли… Заедок сладких ребятишкам тоже. Сукнеца дай, да холстов, да плат протопопице добрый, кашмирский…
Царица говорила, а протопоп только кланялся в пояс:
- Спасибо, царица-матушка, и так много доволен! Есть, есть добрые люди на нашей земле… Е-есть…
И вдруг разогнулся, охваченный теплым воспоминаньем.
- Волокся я эдак-то сюды из Даурии, так помог мне хорошо в Енисейском остроге один добрый человек… Тихон Васильич он… Босой…
Хотел простодушный протопоп наряду с царицей воздать хвалу и Тихону и не заметил, как дрогнуло под насунутым платом лицо княгини Ряполовской. Не заметил и того - что-то докладывала на царицыно ушко с алмазной каплей старая боярыня. Царица вставала, - значит, разговору конец. Ртищев уже мял свою шапку, закланялся. Только тут понял протопоп - пора уходить, встал, кланялся застенчиво.
Но в последнюю минутку боярыня Морозова Федосья Прокопьевна оторвала глаза от ковра, засияла ими на протопопа.
- Не обессудь, Аввакум Петрович, - вымолвила она, - бью челом - посети часом мою обитель!
И глаза обоих - протопоповы да боярыни - встретились и захлестнулись…
Глубокая ночь. На башнях Кремля перекликаются караулы. Бьют на колокольнях ночное время. Под деревянным полом кельи грызутся мыши. Натянув кафтанец на посконное полосатое исподнее, встал протопоп на молитву - сна ему никак нет.
Нет никак. Все слышится тихий голос, немногие слова, зовущие во вдовью обитель, и от слов тех словно медвяным туманом наполнена грудь протопопа… Прямо в душу ему вплыл образ молодой вдовы - сразу и до конца - и породил в душе не бушующую страсть, а блаженную тишину… Неужто можно кинуть опять Москву на издевки, мытарства? Ту Москву, что приняла протопопа словно ангела божия?
Опочивальня боярыни Федосьи Прокопьевны Морозовой в большой избе, при ней чулан, тоже с постелью. Ход в спальную из сеней больших, к сеням лестница снизу, у лестницы внизу крыльцо под шатровой крышей с флажком, на двух столбах узорных. Из сеней тех переходы сплошные в иные морозовские хоромы, все по-хозяйски, хорошо, хоть и темновато и тесновато, - ну, по-старинному, одно слово.
И распахнуть дверь из теплых сеней в опочивальню, в правом углу, в толстых, темных от времени бревнах заря незакатная - блеск от золотых, в каменьях икон, с лампадами, от куста горящих свечей в ставнике.
Воротясь от царицы, степенно поднялась боярыня по лестнице, сенных девок в избу с собой не пустила. Сказала:
- Подите прочь!
С ней вошла одна старая ее мамушка, сухонькая, горбатенькая, в морщинках, печеным яблоком все румяное личико. Стала боярыня посредине опочивальни-избы, губу закусила, руки крест-накрест на груди, ногой притопывает. Мамушка сняла с нее шубку, вышла, и боярыня рухнула как подкошенная в кресло перед богами, ломая руки.
- Господи, что я видела, что знала! - тихо плачет боярыня. - До семнадцати лет у батюшки в тереме - песни, молитвы да вышиванье. В семнадцать лет замуж, а мужу-то за пятьдесят!
Правда, ласков с ней, с Федосьюшкой своей, был Глеб Иваныч, родила она ему Ванюшку ясноглазого. Мамушки, да нянюшки, да дворня, да мужики кругом, да монахи, да странные люди. А пуще всего - дела.
Муж помер, она молодая вдова, сердце по ночам в ней мрет. Сны какие видит… Пока не родила, все детей видела, а родила да овдовела, стали чудные лики казаться. Ум да совесть бог дал боярыне Федосье, не смутили их ни богатство, ни почести в царевом Верху, не клала ни разу она старого мужа под лавку, не позорила его седой головы..
Одно любила она - разумные беседы. Другие боярыни и не слыхивали от мужьев своих больше того, что на царевой службе деется, а боярыня Морозова знала дела широко: деверь, большой боярин, первый воротила в государстве Борис Иваныч Морозов, любил с ней беседовать.
- Приезжай ко мне, сноха, во двор, - часто звал он Федосью Прокопьевну, - поговорим с тобой, радость моя духовная!
Федосья и говорила ему от писанья, от веры, от "Маргарита", укоряла, что собирает он сокровища, а сам уж стар, скоро помрет, и все его мечтанья будут погашены и увянут, да и всюду пепел, прах, и рыданье, и плачевье…
- Вот и вся-то твоя сила золота! Ну к чему, деверюшка, твое богатство?
Посмеивался, бывало, Борис Иваныч.
- Государство строим! - говорил он.
- И Диоклетиан-царь свое царство строил, да мучеников мучил. На дыбе царство не построишь!
- А как народ вразумить? Научи, невестушка, что ж… - говорит, посмеиваясь, Борис Иваныч, а Ртищева Анна Михайловна, Федорова сестра, что слушает эти речи, ахает тихонько:
- Сестрица, что говоришь! Не гневи боярина!
Всю свою неистраченную душу боярыня Морозова отдала простой вере: как поверила сызмальства, так и верила до сей поры, до первой сединки. Часами простаивала на молитве, плача, вздыхая, прося прощенья за те грешные помыслы, виденья, что томили, осаждали со всех сторон ее сильное тело… Чтобы ослабить тело, носила она на голом теле власяницу - жесткую рубашку из белого конского волоса, без рукавов. Как-то и увидала на ней власяницу эту невестка, царицына сестра Анна Ильинишна, и подняла же она ее на смех, срамила же ее! А жила боярыня Федосья так, как жил когда-то царь Феодосий: носил под пурпуром власяницу, и хоть скакал в ристалище на золотых колесницах, а сам варил себе еду, переписывал книги, раздаривал их, сам работал на нищих… А после кончины Глеба Ивановича морозовский двор стал и вовсе монастырем: и службы, и стояния, и рукоделье, пряденье и тканье боярыни да всей прислуги на нищих, а по вечерам выходы боярыни по бедным да тюрьмам с деньгами, с едой, с одежей- с роздачей.
Плачет Федосья Прокопьевна у себя в опочивальне, икон уж не видит, - горят пред ней добрые да смелые Протопоповы глаза, бабы да люди в людских шепчутся: что, какая это беда стряслась? Жалко им боярыню милостливую, а всего жальче самих себя: грянет несчастье с хозяйкой, куда еще попадешь после жизни сытой, хоть и богомольной? Сбившись в тревожную кучку, долго качали головами приказчик Андрей, вдова Анна Сидоровна Соболева, Анна Амосовна, первая наперсница, да другие.
Не сразу побывал протопоп у Федосьи Прокопьевны - дел много… Пролитая кровь заревом стояла над селом Коломенским, пламенела над всей землей, и не разобрать, кто был тут виноват - царь или патриарх? Ано оба немилостивы. Народ приходил в движенье - бежал подальше от Москвы, от городов, от воевод, от архиереев, от архимандритов, от стрельцов, от заплечных мастеров. В Заонежье, в Заволочье, в Заволжье прибегали люди, ставили избушки, копали землянки, жили свободно, кто как хотел. Одни держались еще церкви, имели своих попов, другие сами в церковь не шли и другим запрещали, говоря: "Пропала церковь! Не церковь это, а просто каменная изба". Не исповедовались они, не причащались, покойников закапывали прямо в яму, да дело с концом, и от попов с широкими рукавами ряс - по-гречески - прятались… Появились все отвергавшие капитоны, люди горячие, что шли за своим вождем Капитоном, родом из костромских лесов, ничего старого не признавали, заняли лесные дебри - земли костромскую, вязниковскую, муромскую, нижегородскую, суздальскую, вологодскую, собирали свои соборы, сами устанавливали по-своему богослужения, по-своему решали все великие вопросы - о боге, о дьяволе, о душе… Народ бросал своровавшую церковь с ее вором-патриархом, рвал с ней, шел за богом самостоятельно…
Уходил он и из государства. Бросая свои поля, свои ремесла, выпадая из государственного обихода, черный человек терялся для государства как добытчик, как плательщик.
Люди бежали не только в леса, особенно бежали и на Дон - с Тихого Дону выдачи беглых не было. И как тесто в деже всходит на теплой печи, в этой сбежавшейся на Тихий Дон голытьбе, среди новых становищ воровских казаков бродила, пузырилась, вздыхала душа восстания.
Москва давно хорошо понимала, что свободный вооруженный Дон всегда таил в себе для нее опасность, помнила, чем были казаки, во время Лихолетья. Прошло уж больше тридцати лет, как Москва взяла крестоцеловальную запись, то есть присягу, "от атаманов и всего войска Донского", в которой говорилось прямо:
"И нам, казакам, самовольством и без государева указу на море турского султана и в города не ходити, и кораблей и каторг не громити, и городов и сел турсковых не воевати и не имати. И на Крымские улусы не ходити, и на Волгу и под Астрахань не ходити, и городов и людей не грабити и не брати, и у Шаха Казилбашского караванов и бус не громити, у городов и сел не воевати, и государевых московских послов и посланников и воевод их и ратных людей не побивати, не грабити, и дурна никакого им не чинити.
И целуем животворящий крест господень на том всем, как в сей записи имянно, - государю служити и прямити и добра хотети во всем по правде безо всякой хитрости и живота своего не жалея…"
Никоново неудачное дело, голод, дороговизна да война ввергли народ в смуту, а в смуте той легко могли забыть донские казаки свои клятвы о прекращении "бывалых самовольств" и об том, чтоб "государства под ним, государем, не подыскивати". И это тоже знали и понимали на Москве.
Боярин Федор Михайлович Ртищев пожаловал в кельм протопопа. В мартовский день, серый, с крупным мокрым снегом. Боярин приехал, видно, после послеобеденного сна, хмурый, с отекшим лицом. Протопоп не спал после обеда - работал. На стук в дверь встал из-за стола, сунув лист рукописи в ящик. Благословил гостя. В келье было одно узкое окно, под сводами навис сумрак, горела свеча.
- Поздорову ли, боярин? - спросил протопоп.
Тот молчит. Подсел к столу, глянул через плечо на бумагу.
- Пишешь все, протопоп? - спросил боярин, подняв лик кверху.
- Бог велит писать.
- А что писать?
- А что бог велит!
- А что бог велит? Он вот что велит - царю помогать. А ты чего делаешь?
- Помогаю… Блудню обличаю!
- "Обличаю"! А как царство строить? Кому?
- Кесарево - кесарю, божье - богу!
Ртищев встал со стула:
- Слушай, отче Аввакуме! Помолчи! Не вороши старых обид. Ни своих, ни царских. Земля шатается…
- Народ мятется!
- Мятется! - повторил боярин. - А ты что делаешь? В Тайном приказе все время про тебя вести идут. "Ворчит протопоп, а его ворчанье - как гром". Царь тебя из Сибири позвал? Позвал! Пошто? Чтоб ты государству помогал!
- Помогал! А чего вы творите? Чем ты, боярин, никонианин, похвалишься? - так и вскинулся протопоп. - Или народ в государство что бревно в избу - тесать да класть безо всякого милосердия? Топором обтеши, огнем обожги да петлей подымай? Ты, боярин, когда такую церковь видел - с топором да с огнем по живым людям? А? Как, скажи, помогу царю, когда царь с Никоном такую церкву сотворил?
- А помогал игумен Сергий Дмитрию Иванычу на Дон идти?
- Да нешто Сергий топором махал? Благословлял, о, только и есть… Или ты Сергия-то с Никоном сравнил? Троицева-то Сергиева обитель и после Сергия Руси помогала в Лихолетье. Кто народ поднимал поляков выгонять, а?
- Монахи тоже сражались…