- Да не со своими же! А вы теперь - ни пути, ни дела: секи да пали, руби, жги да вешай! А неведомо за што! Сами же соблудили над церковью с Никоном, с носатым и с брюхатым с борзым кобелем, да бросаетесь на тех, кои правду говорят. Больно ох нам, правду вы нашу сграбили да хотите, чтоб мы ж бы и молчали! То ли малое дело? Праведность нашу разорили! Римлян везде развели! А кто страдает? Наро-од! Он трудиться хочет, честно, светло жить, работать свободно, а его толкают то войной, то чумой, то попами - беги-де куда глаза глядят… Церковь-то старая за народ стояла да о нем молилась, печаловалась, а Никон на народе в папы римские хочет, вон куда! Всем миром повелевать! А зачем Михайлычу нашему, скажи на милость, польским крулем быть, а? Мужик-то сер, а ум у него не черт съел. Он себя знает… Он… мужик…
- Что он? Что? На царя, что ли, пойдет? - оборотился оборотнем страшным боярин. - Ась?
- Нет! Не подымет мужик руки ни на царя, ни на брата своего. Сам сгорит, уж коль его на грех толкают, а не согрешит! Не убьет!
- Опомнись, протопоп! - избычась и вплотную подходя к нему, тихо сказал боярин. - Подумай, что говоришь. Или опять захотел в лес?
Протопоп опустил поднятую возбужденно руку, опустил было и голову.
И опять глянул твердо.
- Грозишь, боярин? В леса! Что говорить, красна Москва-то! Не Даурия! Вот што тебе скажу: хочу сам с царем говорить, сказать все хочу ему… Пусть он, миленький, душу нашу нам оставит, а народ помогать государству будет…
Уехал молча боярин, слышно было за окошком - орали "пади" вершные… Протопоп постоял у двери, смотря на порог.
"Что ж, - подумал он, - может, это мы только мним, будто то был боярин Ртищев. А это он и есть сам антихрист! Да не мысленный, а телесный, что по земле ходит… И Никон такой же… И много таких, и все это - он, антихрист… Ходят враги меж нами! Неправо творят. Или все здесь, на Москве, смущенье да обман? Все как есть?"
Словно теплым ветром в лицо дунуло. "Нет, не все! Боярыни Федосьи глаза не лгут! Святая душа! Чистая душа! Просить ее, чтобы она царице довела - царь бы со мной поговорил. Царица упросит миленького, скажет царь, чтоб пришел он, протопоп. Поговорят они, скажет царь, чтоб веру нашу не иначить, - так все и станет по-прежнему, несмятенно… Безмятежно. Морозова - она сделает. Сделает…"
А занят протопоп с каждым днем все больше. Великий пост, Пасха-то поздняя, служит по разным церквам, поучения сказывает протопоп, исповедует. В келью к нему народу отовсюду ходит все больше. Времени даже нет из кельи к семье выбраться. Как-то они живут? Да к Фе-досье-то нужно!
Как подумал протопоп про Морозову, словно что-то сладко оборвалось в груди да захолонуло…
Надвинулся апрельский вечер; днем все таяло, шумели снеговые воды по улицам, в бревнах мостовых, небо снизу алое, золотое, сверху бирюзовое, высоко горела большая звезда, повис серебряный серп. Светло небо, и темней казалась земля, черны узоры веток черных дерев против зари, черны высокие тыны да ворота, узорные коньки крыш, черны прохожие, хрустят черные, стынущие в ледок лужи, навоз и грязь. Борзо шагал протопоп к Тверским воротам, где Настасья Марковна сняла избу для семьи.
Протопоп шел, чтобы отдохнуть в семье от грызни против никониан, против самого Никона, - дьявол-то был силен, измучен был протопоп, не знал, что ему делать после разговора с Ртищевым.". "Хитер ты, Федор Михайлыч!" - думал он. Поговорить с женой, с Настасьей Марковной, рассказать ей свои сомнения, получить простой, добрый совет. Дня три он не видал ее…
Так уговаривал себя протопоп, шагая по Тверской вверх, подпираясь двурогим протопопским посохом. Поговорит он вот с Марковной - утихнет тот червь, что глухо грызет, шевелится в самой глуби души.
В толпе берез против зари чернеет церковь Дмитрия Солунского. Протопоп миновал ее, прошел мимо братниных ворот в соседние, вошел во двор, на крыльцо. Войдя в темные сени, слышит - кричат люди.
Нащупав скобу, распахнул дверь, и голоса оглушили его. Избу освещала сальная свечка да топившаяся русская печь, две горницы были набиты народом. Здесь жило человек двадцать Протопоповой семьи. Марковна, снова беременная, пятеро ребят, из которых старшим, Ивану да Аграфене, было уже под двадцать, потом Прокоп, да Акулина, да Ксюшка - полтора годочка, да жена Ивана Ненила, у них ребенок… Да жили здесь еще две матери-вдовы - Фетинья Ерофеевна с сыном, да Анна-кумычка, из которой протопоп изгнал бесов и с тех пор она привязалась к своему избавителю, да Федор-юродивый да еще Филипп-безумный на цепи у стены, и еще люди, что прижились у добрых Петровых…
Филипп гремел цепью, выкрикивал что-то божественное. Федор укрощал его, читая в голос над ним псалтырь, младшие ребята надсажались в плаче, а Марковна да Фетинья стоя, озаренные огнем из печи, уткнув руки в бока, кричали друг на друга, бранились в неистовой бабьей ссоре…
Ссорились бабы из-за расходов на торгу и, не помня себя, выкрикивали гнилые, обидные слова.
Протопопу ударило в голову: мира искал он в своей семье, а тут в ушах звенело от криков и брани.
- Бабы, уймитесь! - метнулся протопоп между женщинами, оттаскивать стал одну от другой, да обе вцепились ловко друг другу в волосья, сорвали друг с друга платки, повойники.
Без памяти от стыдного гнева, протопоп сорвал с себя кожаный пояс в три рубца, стал хлестать одну и другую. Одержимые женщины расскочились с плачем в разные стороны, безумный Филипп что было силы загремел цепью, завопил во весь голос. Вопила и металась вся семья, со всех сторон, ребята с визгом лезли под лавку.
Протопоп в отчаянье бросился на Филиппа и, не помня себя, хлестал его. И почудилось протопопу - в этих криках слышится негромкий чей-то смех:
- Хе-хе-хе…
Окаменел протопоп, стал глыбой, волосы подняты, борода сбилась. Понял он - смеется то злейший его враг. Бес. Ага! Попался-таки протопоп в его лапы! Хе-хе-хе!..
За волосы схватился протопоп, рухнул на лавку к столу.
- Боже мой! - стонал он. - Согрешил я, окаянный! Не удержал гнева! Дрался, поп, что земский ярыжка… Одолел меня бес, как Никона. Бабы! - вскричал протопоп. - Бабы! Настасья! Фетинья! Идите сюда! Спасайте меня…
Упал на колени, бился головой об лавку, волосы свисли на плачущие глаза…
- Простите меня, окаянного! Не совладал с собой… вас бил! Все, все, кто здесь, берите ремень. Вот он, вот… Каждый хлещи меня… По пять разов…
И, приподняв голову с полу, грозно оглядел всех:
- А не будете бичевать - прокляну в нынешнем веке и в будущем… Как отец! Как иерей!
И он стал сволакивать с себя шубу, однорядку.
- Бейте меня! Стегайте!
Тихо стало в избе, темные фигуры толкутся в алом свете из печки вокруг стоящего на коленях, согбенного протопопа, хлещет ремень, стонет протопоп.
Встал молча, морщась натянул рубаху. Оделся в шубу.
- Уходишь, Петрович? - подошла к нему тихая уже жена, лицом к лицу.
- Ухожу. Тишины ищу, а везде в мире свара…
- А где тишина, Петрович?
Вышел в сени, спустился на крыльцо, у ворот оглянулся.
В бледном свете месяца среди рассыпанных вешних звезд видать - маячит на лестнице скорбно протопопица Марковна, руки опустила.
- Уходишь, отец?
Брел, не отвечая. Из конуры тявкнул дворовый пес.
- К боярыне Морозовой? - спрашивала Марковна. - А?
Хлопнули ворота - ушел без ответа. Да как ответишь?
Баба-то все чует. К Морозовой! Ну да, к ней! Нахмурился протопоп, за воротами прибавил шагу. Тут недалеко! Тянет и тянет она его к себе, как камень-магнит железо…
Молодой месяц давно ушел из свинцовых узоров окна, унес светлый плат с брусничного ковра на лавке, небо стемнело, свечи стали ярче и в шандале на крытом синим сукном столе и в кованом железном паникадиле под дубовым потолком. Хозяйка, боярыня Морозова, в своем большом кресле сидела у торца стола, прямая, сложив руки ладонь в ладонь, вся в черном. На лавке под окном сидела покрытая узорным платом, румяная ее сестра княгиня Урусова Авдотья, слушала, охватив своих ребяток - Васеньку да двух дочек в сарафанчиках да в платочках, Настеньку да Дунюшку. За ней рядом княгиня Ряполовская. Подале сидела верный пес Федосьин - Анна Герасимовна. А у двери с кованым замком, в широком косяке, с высоким порогом прижались в углу двое странников - приплелись они к боярыне с Поморья. Трещал за печкой сверчок, и пахло смолкой, лампады перед богами сияли.
Протопоп сидел напротив боярыни на лавке с перекидной резной спинкой, темный, широкоплечий, ладный. Отблеск свечей ложился, блестел на высоком лбу, на прямом носу, зажигал золотые нити седины в волосах, в мягкой бороде. Сидел легко, сильные руки двигались красиво, плавно, в лад объясняя слова, глаза блестели. Видно было: говоря, напряженно думал протопоп, брови его сдвинулись, глаза прищурены, - далеко смотрит он из этой Москвы, из апрельской, сиреневой, закутанной в дымные сумерки, из этого сияющего свечами покоя. Смотрит прямо в век будущий.
Где-то далеко стала, глухо шевелилась, дышала обидами, палила бедами неурядная, вся в скитаньях жизнь, бездомные блуждания в лесах Сибири, твердые льды ветряных озер, шаманские бубны, зверовые тайги, или все то и впрямь было? А здесь, около светлой жены, сладкий рай, сияющий покой, который придет, должен же прийти на бедную, темную, искровавленную землю.
Протопоп говорил задушевно, страстно, словно не он, а кто-то иной выгребал из его души, как из закрома, золотое зерно накопленной годами думы:
- Придет время, все пустыни будут возделаны, зашумят хлебами. Нарциссом расцветет земля необитаемая. Крепкие руки нужны нам, чтобы трудиться. Пусть не дрожат колени наши… Кто робок из нас - стань твердым. Пусть хромой вскочит, как олень, пусть радостно поет язык немого… Утешьтесь: там, где сегодня только марево, завтра будет озеро свежих вод. Воды напоят жаркую землю, землю покроют деревья, и травы и цветы будут там, где ныне воют шакалы.
Верим - так и будет. Видим мы все это и утвердим, поставим на земле. Деятельный спасает мир. Горе опустошителю! Горе грабителю! Они будут сами опустошены и ограблены. А мы, как беременная женщина, мы вопим, стонем, мучаемся родами, рожая прекрасное дитя… Ах, много нам еще мук, много страданий… Виждь, слышателю, не обойти нам нашей беды, невозможно нам ее миновать. Идет на нас всех чаша сия… Мы-то все ровня меж собой, али ты нас тем лучше, что ты боярыня? - говорил Аввакум тихо и проникновенно. - Для всех едино небо над нами, равно сияют нам солнце и месяц, так же равно всем и земля и воды, так же всем равно растения всякая - не больше, не меньше. И от всех нас равно нужны подвиги. А в подвигах отыщутся искусные и мудрые, что избавят нас…
Видим ныне - выпросил у бога светлую Россию сатана, чтобы обагрить ее кровью мученической, а и то знаем, что из муки- наука. Учимся мы, страдая! Учимся! И до чего бес же хитер! Дьявол так и есть дьявол! От самоея церкви страдаем! Никон чего хотел - огнем, да кнутом, да виселицей веру утвердить! Которые апостолы сему учили - ей, не знаю! Мой-то Христос не велел кнутами учить. И апостолы учили, да не эдак. Если на злое мы младенцы, то по уму-то выросли и знаем: не то что человеческим языком добро заговорим, а если даже и ангельским языком, да любви иметь не будем - будем как бубен греметь, да и все тут! Нет! Братолюбивы будем друг к другу с нежностью, в почтительности друг друга предупреждаем! В усердии не ослабеваем! Духом пламенеем. Любовью да милосердием пройдем вперед, мы не кони, кнутом нас не гнать. Свет миру - любовь да нежность… Мал и слаб ребенок и нежен- что в нем? А он будет жить! Мертвецы-то тверды, велики да страшны, - а в них нет жизни… Светите, люди, любовью людям, все увидят ваши добрые дела! Спаси бог, скажут!
Протопоп сверкнул глазами, опустил голову, кулаки сжал.
- Когда ж доброе-то придет? Когда? - спрашивала, вся подавшись вперед, боярыня.
Протопоп поднял голову, провел рукой по лицу.
- Слышь, кричат караулы над Москвой! Страж, сколько ночи? - говорил он. - Страж, сколько ночи? Утро близко, да еще ночь, боярыня. Что ж скажу? Слава богу за все, хоть пока и ночь.
Протопоп нахмурился, подымался, шарил по лавке не глядя шапку. Встал, поднял брови.
- Делать нам больше нечего, одно - терпеть! Не драться же! Больше драться - больше крови лить, - говорил он. - Почему люди людей кровавят? По бессилью своему, по слепоте. Пошто Никон-то греческий рогатый клобук на себя вздел? Слаб он, вот и думает, что всех клобуком сожжет… Кто с мужика тулуп снял? Не мороз, а солнце! Мороз ударил, а мужик только подпоясался потуже, а как солнце пригрело, он и шубу долой. Ха-ха! Мы - как солнышко, любовью теплой сильны. Сильные должны людей согревать, сносить все тяготы от бессильных да им помогать. Помоги и мне, боярыня! - поклонился Аввакум в пояс. - Хочу тебя попросить!
- Чего надобно, все тебе сделаю, отец!
Словно наедине остались в палате протопоп и Морозова. Глаза их глядели прямо в их души.
- Попроси царицу, Федосья Прокопьевна, довела бы она государю, позвал бы меня царь к себе, - тихо говорил протопоп. - Не знаю, что и делать. Все думаю: повернет государь, откажется он от Никоновых смущений… от мечтаний… И все замирится на земле, все будут мирно трудиться, а не бегать… Прости, боярыня…
Протопоп поклонился большим поклоном, ему ответили безмолвно его слушатели. Вышел из двери - в сенях с зажженным фонарем в руках стоял дворецкий Андрей Федотьич.
- Возьми, батюшка, с собой фонарь-от, а то решеточные сторожа не пустят. Запоздно уж…
- И то спаси бог! - улыбнулся протопоп. - Пойду, как философ еллинский Диогенес.
Желтый огонек, покачиваясь, двигался по хрустким от ледка улицам Москвы под весенними синими звездами. Протопоп шагал, думая:
"Говорят звездословы: знаем все, небесное и земное. Ну и знают они ученье небесное - звезд течение… А земное-то, наше простое, не знают! Нет! Не звезд теченьем совершаются наши дела. Ей-ни! Только любовью, одной любовью… Кто земной любви не знает, тот и неба не знает…"
Горными вершинами пронеслись по звездам орленые башни Кремля. У железных ворот монастырского подворья застучал протопоп:
- Отпирай, отпирай, Иона. Полунощник я, грешный протопоп.
Загремела створа, скрипнула, ухнула, и все стихло бесследно.
А Федосья Прокопьевна долго сидела одна у постели, сжав руки, горькая молодая вдова. Шей, вдова, широки рукава, было б прятать куда небывалые слова!
Глава шестая. Проклят протопоп
Высоко в черном небе сполохи развесили, свивают, развивают цветные свои полога, от сполохов зажигаются снега неоглядной тундры. И тогда видно - черные избы просыпались по берегу реки между кустарниками, дымят трубы, курятся дома по-черному, между изб церковка. А на снежном бугре три поджарых волка присели на зады, поставили морды, щелкают зубами, нюхают дух вареной тюленины. Матерый волк поднял вверх морду, и безысходная тишина угрюмой ночи нарушилась страшным воем…
Глухомань та - Окладникова слобода, что стоит в устье реки Мезени, на узкой губе Студеного моря. В Сибирском приказе в Москве ведомо - в той слободе крестьянских дворов сорок пять, в них окромя баб сто девять душ черных мужиков. Да еще бобыльих дворов двое, да шесть дворов нищих, тягла которые не тянут, живут Христовым именем. Да еще сорок восемь, брошенных впусте: убежали из них мужики, кто от голода, кто от воевод, в Сибирь, а другие - кто померз, кто в море потонул, кого медведи заломали.
Убога Мезенская слобода, в стороне она от всех путей в Сибирь, кругом одна самоядь. Дважды в год, по весне, по осени, в Мезени торг: съезжаются сюда из своих становищ меховые люди в кухлянках, в торбазах, в малахаях, по веснам подкочевывают на оленях из тундры к морю, к рыбе, а по осеням откочевывают в тундру, к ягелю под снегом, к своим юртам, везут пушнину, оленьи, медвежьи и другие шкуры, рыбу и меняют на Мезени на нужные вещи - на городские товары, на водку, кто и на табак, а кто и на порох, что свезут сюда вологодские, да устюжские, да холмогорские приказчики.
Живет тут и воевода мезенский Алексей Венедиктович Цехановицкий, сбирает с самоедских людей царев ясак на месте - не по тундре же гоняться за ними!
А в февральский пурговой вечер и не увидишь слободы - тьма, снег, ветер, темные тучи, все метет, кружит в страшном вое ветра. Ветер с полудня, - должно быть, сдвинуло льды в губу, слышно - ровно бьют волны, гремят льдами.
Скушно в воеводской избе. Занесло снегом окошки, звенят слюдяные оконницы, воет в трубе ветер, скребется снегом по крыше, гремит в сенях дверями. Пляшет от ветра в горнице пламя сальной свечки, гаснут лампадки перед богами, острые сквозняки бродят по избе, примораживают медвежьи белые да бурые шкуры, оленьи пахучие кожи, что покрывают пол…
Воевода долго спал на лавке, храпел под овчинным тулупом знатно, теперь встал, сел к столу, под свечу, требует у девок - давай ему опять строганины оленьей да водки, сидит в углу, ждет, пока девка сенная принесет…
Воевода Цехановицкий мал ростом, в плечах широк, пузо бочонком, щеки алы, нос огнем горит, усы длинные - можно за уши закрутить, а борода гвоздем. И хоть нет на воеводе на голове хохла, хотя одет он в московский кафтан, а все равно каждый скажет: "Пан! Он и есть!"
Ему бы кунтуш хороший, шелковый пояс с кривою шаблюкой, шапку на четыре угла с меховой выпушкой, а он в долгополом кафтане.
Так оно и есть, царские рати взяли того пана полковника Цехановицкого в плен, нагнав за Смоленском с его обозом, где ехала и пани Ядвига - молодая жена с пшеничными косами, синеокая, рыдала, плакала, молилась пану Иезусу со страху, что берут ее в плен свирепые московиты.
А брали ее с полковником в плен рейтары из шотландских учтивых эмигрантов, что сами были раньше взяты в плен московитами, а потом и на службу. И с того сама пани Ядвига по ночам уговаривала пана полковника - просился бы он на московскую службу. Его приняли, поп окрестил их. Алексей так и остался Алексеем, Ядвигу же нарек Авдотьей, и поехали бывшие пан и пани на воеводство в Мезень - собирать ясаки, давать суд и расправу и кормиться самим…
У-у-у… - завыло над крышей, завизжало, и в голос закричала воеводша Авдотья, завыла, затряслась, сидя на своей лавке у печи.
Где она, о боже? В какой стране? Разве можно же тут жить? Нельзя! Нет! Тут можно только спать под вой метели. Спать и видеть во сне веселую Варшаву, полный народа костел св. Креста в краковском предместье, уносящиеся ввысь стрельчатые своды, медовый сумрак от витражей на узких окнах, то могучий гром органа, то нежные, ангельские голоса его серебряных труб… И молодой, красивый как ангел, бритый священник в белых кружевах высоко возносит золоченую чашу над цветами престола, среди сияющих звезд целого леса стройных свеч…
У-у-у! - выла метель, трясла избу. Уа-а-а!..
Упала на пол, на звериные шкуры, пани Авдотья, бьется, кричит, как шаман:
- Боже, я гибну! Я не увижу больше синего неба! На что мне красота моя, мои скрыни с соболями и золото мое, дорогие мои платья… Все погибнет в этой пустыне. Не можу, не можу…
Девки бегают вокруг госпожи, хотят поднять, да не могут схватить, удержать сильное нежное тело, оттащить от грызущего рта окровавленные руки.