Черные люди - Иванов Всеволод Вячеславович 63 стр.


У царя тоже отлегло на сердце. Скачут ежедень по деревянным мостовым Москвы с громом царские кареты в села Коломенское, в Преображенское, в Измайловское, где цветут сады, тешится царь с молодой царицей Натальей Кирилловной. Великой войны больше нет, народ примолк, последние уголья огненного вала гаснут, и снова горделивые мечтанья лезут в царскую голову: Федю-царевича скоро надо объявлять наследником, снова заводить речь о польском престоле. Пусть у Ордын-Нащокина дело не вышло, зато Матвеев и здесь сулит успех - надо только вот послать посольством в Рим, к самому римскому папе, тот обязательно поможет.

Все душистее май, светлее ночные зори, яснее круглый месяц, громче соловьи, весенний веселый хмель снова бродит в сердцах, ровно и не было грозных народных боев, а то еще пуще.

Подошел июнь, утром хватил теплый дождик, от теплой земли курился душистый туман, на Болоте в кабаке было темно, света мало от волоковых окон, да и питухов набилось битком спозаранку полно.

Кабак гудел, как мельница о четырех поставах, от крика, брани, песен, да тут и там говорили шепотом - было о чем. И о Соловках, и о Доне, и о лесах Заволжья, и об Заонежье, и об Сибири.

Размахнулись двери, мелькнул свет, вошел высокий человек в торговой однорядке, прошел боком сквозь толпу к целовальнику, спросил:

- Вина!

И обернулся к пьющим, оперся спиной об стойку.

В вонючем сумраке склоненные над столами, свесившие лохматые головы в ковши, размахивая руками в лохмотьях рукавов, бедные люди заливали глаза вином.

Пришедший оглядел всю застольщину, вздохнул, перекрестился на темный лик, выпил ковш, вытер усы и громко крикнул:

- Братья! Народ московский! А ведомо ли тебе, что везут на Москву атамана нашего, батьку Степана Тимофеича? И везут в железах!

Утих мгновенно шум, накатилась мертвая тишина.

- Как так? - крикнул кто-то петушьим горлом.

- А так! Через три дня привезут батьку в Москву. Казнят атамана!

Загремел кабак, повскакивали пьяные, бессильные люди, с криком опрокидывались, валились назад, за лавки, заблестели заострившиеся глаза, поднялись вверх угрожающие руки.

- Батька! Атаман… Да мы с ним-то! Господи! Как это его везут? Куда он тогда из-под Синбирска девался?

Некому было отвечать - тот человек в однорядке нырнул в народ, скрылся в ощетинившейся толпе, исчез.

Отовсюду узнавала Москва - везут, везут атамана, - выходила к нему навстречу. Выходили хмурые, озлобленные, прятались за веселыми и за довольными, выглядывали из-за заборов, деревьев.

4 июня шли и шли стрелецкие пестрые полки, сверкали бердыши, шли попы с крестами, шли конные рейтары, блистая доспехами и оружием, шли дворянские выборные полки, сердитый, плотный, на седьмом уже десятке, ехал на гнедом широком бахмате, подбоченясь, князь Юрий Алексеич Долгорукий, за ним - другие воеводы-победители.

Шеи вытягивались, вертелись бороды, платы, очелья, народ глядел во все глаза.

За воеводами, в тройку вороных коней, окруженная сплошным сверканием бердышей, грохотала большая телега, на телеге стояла виселица.

Под виселицей, прикованный цепью за шею к верхней перекладине, стоял атаман Степан Тимофеич. Обе его руки были растянуты - прикованы к столбам виселицы, и, распятый, одетый в казачье, важно и строго смотрел чернобородый вольный казак на могучий, вольный, притихший народ, оба бессильные помочь друг другу.

Гремели тулумбасы, барабаны, колыхаясь ехала виселица через Красную площадь, мимо Василия Блаженного, к Кремлю, к башне царя Константина и матери Елены, к застенку. В Застеночном приказе за столом, за алым сукном уже ждал, постукивая по столу пальцами, поглядывая в решетку окна, сухой, седенький князь Одоевский.

Загремели удары по железу - атамана расковывали. Повели в застенок.

Два дня и две ночи шел расспрос, два дня и две ночи выдерживал железный человек и дыбу с растяжкой, и ременный кнут, и щипцы каленые, и огонь. И молчал. Молчал, разжигаясь в ненависти, разжигая ненависть и вокруг себя и на будущие времена. Гибла великая, необихоженная. неуряженная человеческая сила, гибла воля. Гибла и, погибая, обрекала на гибель бесконечных людей в будущем.

6 июня казнили Степана Тимофеича. Вся Красная площадь над Василием Блаженным была залита народом, народ стоял вниз, под гору, к Москва-реке, к Варварке, и смотрел оттуда. Лобное место стояло высоко против Кремля. Утро было ясное, тихое, тысячи москвичей пришли смотреть, как будут убивать могучего человека.

Атамана в кровавых лохмотьях вывели на Лобное место, оцепленное сплошь стрельцами, поставили у плахи, - в плахе торчал широкий топор. Палач в красной рубахе стоял тут же…

Дьяк в сером кафтане читал равнодушно и долго, вычитывая преступления атамана. Степан Тимофеич слушал спокойно и важно.

Мертвая тишина нарушалась лишь криками, полетом да клекотом галок на крестах храма…

Палач зашевелился, двинулся к Разину, взял его под руку, подвел к плахе. Атаман Разин повернулся к Василию Блаженному, перекрестился и со словами: "Простите!" - поклонился народу на все четыре стороны.

Народ ответил ему молчаливым поклоном.

Палач отрубил Разину сперва правую руку по локоть. Потом левую ногу по колено. Атаман молчал. Потом левую руку и правую ногу. Атаман молчал.

Палач отрубил Разину наконец голову. Голову, руки, ноги вздел на колья. Тулово рассек и тоже посадил на колья. Сердце вырвал и бросил собакам.

Народ молчал, подавленный, запуганный, униженный, оскорбленный, все помнящий, скрывший огненный гнев под пеплом отчаянья…

Пастор Грегори вечером сидел в новом трактире Монса, недавно открытом в Немецкой слободе, янтарное пиво пенилось пузырями в глиняной большой кружке, под кружкой лежал войлочный аккуратный кружок. Грегори, худой, жилистый, в черном кафтане, в белом воротнике человек, седой, краснолицый, пересчитал такие кружочки, лежавшие на столе. Их было четыре - значит, уже было выпито четыре кружки, он пил пятую… На сегодня довольно.

К пастору за стол подсел купец Келлерман. Горели масляные лампы, дубовые столы были выскоблены до медовой желтизны, бревенчатые стены трактира увешаны были немецкими картинами, на стойке красовался гипсовый, с приподнятыми крыльями белый лебедь - трактир так и звался "Под лебедем". Хозяин в красном жилете, в вязаном колпаке с кисточкой присматривал своими добрыми голубыми глазами, чтобы немецкие девушки в красных корсажах с белыми рукавами, в черных бантах на белокурых головах и в белых чулках на сильных ногах быстрей разносили пузырчатое пиво.

Трактирщик Монс был доволен, торговля шла хорошо, довольны были девушки, смеялись, опуская скромно глазки, когда их поглаживали по задку, довольны были все посетители, сидевшие за своими столами, со всех сторон гремел утробный смех.

Доволен был Келлерман, бледный, щуплый немец: у него царь опять набрал индийских яхонтов - старик царь, видно, сильно любил свою девку… Ловко подсунул ее царю Матвеев… "О-о, очень умный человек!" - говорил Келлерман, салютуя усердно синим дымом в нос собеседнику.

- Да, Артамон очень умный! Сам себя сделал! - согласился и Грегори. - Он сегодня вызвал меня к себе… "Грегори, сказал он, слушай, Грегори, ты мой друг?" - "Конечно, говорю, я твой друг…" Артамон взял меня в плен под Велижем, когда я служил в польских войсках…

- Ты служил и в шведских войсках?

- Я действительно служил у шведов. Поляки взяли меня в плен - я служил и у поляков, как теперь служу у московитов… Артамон - умный человек. Он вчера вызвал меня к себе - теперь он богатый человек, у него великолепный дворец, угостил меня вином и предложил мне дело…

- Продать что-нибудь?

- Нет, другое. Он сказал: "Слушай, Яган, напиши театральную пьесу…" - "Зачем?" - спросил я. "У царя много забот, как веселить молодую жену!" - сказал Артамон. Для молодого мужа театра не нужно… Га-га-га!

- Га-га-га! Правильно, я продал для царицы хорошие яхонты… Кто в старости хочет женской любви, тот должен иметь деньги! Или театр! - подтвердил Келлерман.

Тогда я сказал: "Артамон, ты знаешь, я офицер, я могу хорошо сражаться". А тот говорит: "Но теперь ты пастор, ты должен говорить".

Пастор я временно, ты знаешь, Келлерман. Войны нет, я был школьный учитель, а ведь очень трудно иметь дело с маленькими чертенятами.

- Так ты теперь пастор, ты имеешь дело с крупными дьяволами? Га-га-га!

- Га-га-га! Хорошо сказано, друг Келлерман. Да, это легче. Так Артамон говорит: "Пьесу возьми из библии, да сделай ее повеселее… Московиты любят веселые пьесы".

- И ты согласился?

- А как же? Можно будет заработать. Царь будет строить себе театр в Преображенском, говорит Матвеев. Матвеев угодит царю, а кто угодил царю, тот богат… Гордон уже генерал!

- Шотландцы много хлеба отняли у нас, бедных немцев.

- Но и мы еще имеем курятину в супе! Га-га-га!

- Конечно, га-га-га! Так, значит, театр? Как прикажет маестет! Га-га-га! Эй, еще два пива!

Как-то уж по первой зиме, как уходил из опочивальни царь, сказала царица государю на ушко великую радость, зардевшись до самых волос:

- Государь! Непраздна я!

- Лапушка! - протянул царь обе руки. - Родная! Ты сказывала про то кому?

- Тебе первому, государь.

- Молчи! Молчи, берегись от лихого глазу. Береги себя! Подарок пожалую!

Вышел царь из терема светлее солнца, улыбается, ласковые слова всем молвит. В комнату царскую пришел - бояре ждут. А проходя сенями, видит - мальчик, красивый, смелый, кланяется низко.

И только уже сидя в кресле перед боярами - вспомнил, нахмурился: да это Ванюшка, Морозовой Федосьи сын. И как это у этой бабы неуемной такой сын, румяный, красивый, складный, а у него царевичи все какие-то квелые? Бледные, немощные! "Эх, родила бы мне царица такого - вот бы я ее любил!"

Вот Морозова под боком живет, рядом, - враг она, враг!

Вздохнул тяжело царь:

- Бояре, и ты, Сергеич, истинно вам скажу - нет моих сил больше, тяжело мне с Морозовой с Федосьей…

Словно лес в ветер, в разные стороны закачались боярские высокие шапки, густыми голосами заговорили бояре.

- Так, так, так, государь… Как изволишь, государь. Укажи, государь!

Трудно корчевать морозовские корни, глубоко засадил их покойник Борис Иваныч, однако дело пошло. Достиг слушок и до боярыни. В ноябре, на день Максима Юродивого, московского чудотворца, собрала Федосья Прокопьевна своих захребетников - чернецов да черничек, говорит:

- Теперь уходите, голубчики мои, родные мои, время мое приходит! Идите в леса темные, в расселины глубокие… Спасайтесь! Молитесь за меня!

А уже на масленице, рано утром, перед тем как ехать во дворец, князь Петр Семеныч Урусов шепнул жене своей Авдотье Прокопьевне тайно:

- Гневен царь на сестру твою! На Федосью. Не прощает он ее упрямства. Великая скорбь ждет ее - выгонит царь ее из дому. Запомни, княгиня.

- Я сбегаю к сестре! - испугалась княгиня. - Упрежу!

- Иди, простись с ней! Да не задерживайся там - схватят ее сегодня.

Авдотья простилась с детьми, поехала к сестре, предупредила ее, просидела у нее весь день и домой не вернулась, осталась ночевать.

Потемну, в два часа ночи, застучали в ворота. Боярыня поднялась, села на постели.

- Мучители идут! - сказала она.

- Матушка-Сестричка! - припала к ней княгиня Авдотья. - Дерзай! Не бойся!

Сестры положили по семь поклонов перед иконами и поклялись говорить только правду. Боярыня легла в свою постель, а княгиня легла в чулане, при опочивальне сестры.

По лестнице, сеням застучали сапоги, дверь опочивальни распахнулась. Первым входил архимандрит Чудова монастыря Иоаким, за ним другие.

- Вставай! - крикнул он Морозовой. - Я от царя! Вставай или садись. Отвечай…

Боярыня лежала.

- Как крестишься?

- Вот так, - Морозова показала двуперстие.

- Где Меланья?

- Было у меня много странников. И Меланьи, и Сидоры, и Карпы, и Александры. Ушли все…

Тем временем думный дьяк Ларивон Иванов, обходя покой боярыни, заглянул в чулан. Выскочил он "ровно опаленный".

- Кто это там?

- Сестра моя, Авдотья Урусова, княгиня, - сказала Федосья.

- Спроси и ее, как крестится.

- Не мочно! Посланы мы только к одной боярыне!

- А я велю! Спрашивай!

Иванов, взяв свечу, вошел в чулан, спросил. Княгиня показала запретное двуперстие.

Дьяк выставил из чулана голову:

- Двумя персты!

- О-о! Ты побудь, Иванов, здесь, а я сбегаю доложу государю! - после раздумья сказал архимандрит.

Иванов уселся на лавку, стрельцы топтались в сенях, у дверей, архимандрит на санях скакал в Кремль. Царь с боярами сидел в Грановитой палате.

- Государь, не одна боярыня Морозова крестится эдак-то! С ней и сестра ее Авдотья! Княгиня Урусова!

- Забирай обеих!

Князь Урусов Петр Степаныч был тут же, но смолчал. Не посмел.

Архимандрит Иоаким вернулся в морозовский двор и допросил всех собранных домашних, кто как верит. Большинство отперлось, а Ксенья Иванова да Анна Соболева признались:

- По вере отцов мы!

И сложили двуперстие.

- Ну, боярыня, - сказал, подымаясь с кресел, чудовский архимандрит, - не хочешь ты жить покорно, все поперек шла… Приказал государь выгнать тебя из твово дому! Хватит жить высоко, слезай на низ! Встань, уходи!

- Не могу ходить! Ногами я скорбна, - сказала Морозова.

- Слуги! Эй! - крикнул Иоаким. - Несите отсюда боярыню на кресле!

Федосью Прокопьевну подняли, посадили в кресло, понесли. Авдотья пошла сама. В полутемных сенях при свете свечки выскочил было из своего покоя сынок боярыни юноша Иван Глебович, поклонился матери, но она его не увидела.

Ее снесли в подклеть, где жила челядь, заковали в железа ее и сестру. Обе сидели так несколько дней.

Пришел ночью снова дьяк Ларивон, расковал, и отвезли их в Чудов монастырь, в Кремль. Допрашивали Павел - митрополит Крутицкий, Иоаким Чудовский да дьяк Иванов.

- Все это от твоих старцев, боярыня! - выговаривал митрополит Крутицкий. - С ними возились, их ученье слушала- вот и дослушалась, под суд попала… Слушай, покорись царю! Сына-то не губи!

- Брось говорить о сыне, я богу живу, не сыну!

- Ин ладно! Вот есть служебники, службу попы по ним в церкви служат, царь и царица по ним причащаются. А ты как?

- Не приемлю. Никоново дело!

- Али мы все еретики?

- Никон наблевал, а вы все лижете.

- Мы все еретики? Да чего с тобой делать? - вскочил Павел.

- О Павле-архиерее! - вступился архимандрит. - Не Прокопьевна она, не Прокопья Соковнина дочь… бесова дочь она!

- Беса проклинаю! - вопила боярыня.

- Веди княгиню!

Допрашивал обеих до десятого часа ночи, отвезли назад в клеть, сковали ноги.

Было снежное, тихое утро, когда пришел дьяк снова на морозовский двор, сестер расковали, надели боярыне цепи на шею да на руки. Она поцеловала их.

- Павловы те узы на мне, - сказала она. - Слава богу!

Вывели, посадили на дровни, кругом стояли свои бесчисленные домашние, густо к морозовскому двору бежал, собирался народ. Прибежала и Анна Ряполовская, княгиня, затерявшись в толпе. И повезли боярыню Морозову на дровнях, открыто и с бесчестием, - за дровнями бежал, валил народ в Кремль через Красную площадь.

Еще бы! Позорно, в простых дровнях, везли перед всем народом первую по Москве боярыню, которая ездила в карете с серебром, запряженной двенадцатью конями, в кованной серебром сбруе! Везли медленно, народ валил валом, поспешала, увязая в снегу, княгиня Урусова… Боярыня Морозова в смирной своей шубе сидела вытянувшись, прямая как стрела, звенела гордо цепями.

Было около полудня - Тихон Босой сидел в харчевне Гостиного ряда, за сбитнем, говорил с Панферовым Федор Иванычем - надо было заготовить валяных шапок да рукавиц для Сибири на тую зиму. Цены были подходящие, Панферов был человек верный, готовились было ударить по рукам, когда огромная толпа народа, валившая за дровнями с Морозовой, привлекла вниманье Тихона.

- Выйдем-ка, Федор Иваныч, кого ж это везут?

- Боярыню Морозову народу кажут-с! - уронил пробегая мимо легконогий половой с братиной на подносе.

Вся Москва знала, что творилось у Егория-на-Холме, у Морозовых, хорошо понимала, что царь здесь рвет со своим старомосковским прошлым… Не боярыню Морозову-то везли на дровнях. Это везли Морозовых, ломали души тех, кто еще держался за старину.

Дровни двигались медленно вдоль Гостиного ряда, поворачивали к Спасским воротам. С рундука Тихон видел бледное лицо с закованными в темные круги, бешено горящими глазами. Худая рука была поднята высоко, три пальца пригнуты, два пальца вытянуты вверх, словно рвали само небо… А тучи как раз взмахнули полой овчинной шубы, заклубились, открылось предвесеннее солнце, ослепительно засиял снег.

Люди, толпясь, тесня друг друга, бежали за дровнями, что легко уносила одна гнедая лошаденка, бежали за этим горящим взглядом, за этой жгучей, высокой правдой, которая сама настолько больше жизни, что может отбросить прочь и саму жизнь…

Тихон стоял на крыльце с листом бумаги в руках, на котором только что писали они с Панферовым свои расчеты, все забыв, захваченный зрелищем молчаливой толпы. И вдруг вблизи от крыльца в толпе он увидел Анну, свою Анну…

В каптуре, покрытая в роспуск ковровым платом, в красной шубе, она тоже спешила за Морозовой, за санями, все забывая, отрешенная от земли, с лицом, залитым слезами, поседевшая, постаревшая, но по-прежнему прекрасная. Тихон услыхал ее голос, грудной, единственный на всю жизнь голос любимой женщины:

Уж и где, братцы, будем,
Эх, дни дневати, ночи ночевати
И эх, будем дни дневати, ночи ночевати,
Да-эх… в синем мори-и…

- Анна! - вскрикнул он негромко. - Аньша!

Она не услышала, она уходила, бежала за боярыней Морозовой, спешила за этим черным людом, обреченным добровольному страданью, требующим высокого милосердия, а он оставался на крыльце харчевни, обреченный делам, промыслам, торговле, всей той плотной ткани повседневности, которая вот этот миг оказалась прорванной, как февральские тучи.

Тихон стоял на рундуке, весенний ветер трепал его поседевшие кудри, - он смотрел туда, как безвозвратно, навсегда уходила от него его юность, его единственная любовь.

- Анна!

Гнедая лошадка, потрясывая ушами, усердно переставляя ноги, уже ввозила дровни в Спасские ворота. Проехали мимо Чудова монастыря, мимо царева Верха, и напрасно тут гремела боярыня своими цепями. Царь к окну не подошел…

Морозову заперли в подворье Печерского монастыря, под караул двух стрелецких голов да девяти стрельцов, Авдотью отвезли в Алексеевский монастырь, держали тоже в цепях.

Тем временем на морозовском двору у Егория-на-Холме приключилось несчастье - Ванюшка Морозов, последний из Морозовых, заболел и помер.

Ахнула, загудела вся Москва. Царь-то посылал к нему своих немецких лекарей. Так оно и есть! Залечили, проклятые!

Назад Дальше