* * *
Едва вернулась Федосья Прокопьевна в опочивальню, как из соседнего потайного чулана вытаилась старица Меланья. Все слышала монашена и сейчас ждала своего часа.
– Молчи... Велю молчать! И ничего не спрашивай. Не было тебя, и ничего не знаешь. – Боярыня встала к иконе Заступницы, как бы образом Богородицы заслоняясь от допроса. Власяница жгла тело, а меж лопаток выступил холод; оттуда проказа, прободив спину, приступала к самой душе. "Так и надо мне, – подумалось, – так и надо, проклятущей!"
Меланья хмыкнула, уселась на прикроватную колоду, растянув ноги по полу; глазенки ее заголубели, расцвели, как незабудки. Но недолго крепилась боярыня, прикрикнула:
– Чего молчишь-то? Иль воды в рот набрала? Наказуй проходимицу, стегай плетьми больнее изменщицу. Того хочешь-то-о! Вижу, и не отпирайся...
И вдруг встала на колени, поклонилась наставнице, упрятала голову в подол застиранного сарафана; повойник присбился с головы, раскуделились волосы, прошитые крепкой сединою. Давно не знавшие гребня, они в глубине своей уже свалялись в плотный войлок.
– Чего пересуживать-то, Феодора! – со слезою протянула Меланья, приобняла боярыню за плечи, погладила по голове, как дитя малое, неразумное. – Вижу ведь, как себя-то казнишь... Поезжай, коли невмочно, ежли гнетет. Теперь уж всё: поздно куда-то соступать. И Там обещивано, и там слово давано.
– Не хочу. И не гони... Лишь сына ради. Я ведь его со свету сживаю, с дороги сбиваю. Мне бы его женить как ли...
– А душу-то чистую, непорочную не страшно тебе убить? Не бойся убивающих тело. Федосьюшка, поезжай, не мучай себя христаради. Помолися в том вертепе поганой щепотью, чтобы чирьями и вулканами после не изойти. А вдруг изблюешь ты просвирку причастия нашего отеческого, а? Соблазнами-то, деушка, каждая кочка изнасажена. Я тебе расскажу былое. В нашей деревнюшке случилось. Баба с ума соступилась, да и детям своим, младшенькому и середненькому, головы отсекла топором. А старший-то из рук выскочил. Вот бежит из дому, а навстречу отец: тятя, тятя, наша мамка братиков убила. Мужик в избу, а жена за столом, говорит: де, тебя где-то долго не было, я двух овечушек зарубила, чтобы зря не кормить, а баран-то вырвался и убег.
– Ой, страх-то. Упаси Боже...
– Да ты, Феодора, большего страху не боишься, коли в вертеп собралася.
– И как понять тебя, Меланья?
– Поймешь головой по уму, прильнет к сердцу по разуму. С тем и жить станешь...
С вечера Федосья Прокопьевна и мыленку приняла, отпарилась в кадце; две челядинницы скоблили ее похудевшие мяса и голову отмывали костромским мылом. Потом долго лежала на лавке, устланной запашистым сеном, прикусывая зубами то клеверную былку, то листок душицы, то паутинку мышиного горошка, то венчик плешивца. Бездумно глазела в потолок, скобленный до морошечного блеска, и млела от какой-то телесной нежданной радости. Будто от долгой хвори освободилась, мышу из себя изгнала. То ногу задерет, разглядывая острую коленку, и сухую лядвию, и худую узкую плюсну с тонкими девическими пальцами; то ладонью прижмет отекшую вялую грудь с морщинистым соском. Эх, и никто уже не заполнит этого тоскующего сосуда! Похожа ныне Федосья на заклеенный фаянсовый кувшинец, который и выкинуть жалко, но и беречь без смысла.
Раз велела себя не тревожить, то и разоспалась в мыленке, тут и сквозняка ночного хватила. А к утру-то и разбило, склячило сердешную, как кочедык; под руки и в спаленку отвели. Эх, развязалися оборки, и рассыпался траченый лапоть.
И куда тут ехать? Какие там свадебки? Для какой нужды калгана и гремячие серебряные цепи на шестерике гнедых, и нарядные девки на конях? Слава те, Господи, образумил и научил...
Лежала Федосья на рогознице с две недели пластом: ни охнуть – ни вздохнуть, ни сесть – ни встать, ни головы приподнять – ни на бок возлечь. Как есть гроб повапленный, трупище окаянное: одна воня. Меланья исповедала и причастила, и соборовала, помазала маслицем; ино святой водицей спрыснет с просяного веничка, ино окурит росным ладаном, разбавя в спальном чулане тяжелый дух, ино просвирки рождественской, омакнув в теплом винце, сунет под язык и смотрит с испугом: не изблюет ли Федосья. Ино четверговой соли посыплет на ржаной сухарик и даст пососать. И ни слова укорливого, ни иной другой досады на боярыню, будто и не было от Федосьи дурна... Откроешь глаза – сидит в головах, как нахохленный воробушек, и бессонно стережет от напастей Федосьину душу. Вроде и болей-то нет, как лежишь бревном, но будто гнетеёю всклень налита каждая костка непослушного тела.
... А ночи-то зимние ох долги, кажется, во весь человечий век, и тут вся земная жизнь проскочит пред глазами, как один зыбкий суметливый день, и Аввакумовы жесткие остереги не по разу придут на ум, как бы притекут по воздусям из дикой тундры, где в землю закопан протопоп, и окажутся чистой правдою. Верно толковал он у Пафнутия Боровского в тюремных юзах, когда навещала сидельца тайком: де, нашито страсти предсказывал сам Христос: "Если преследовали меня, то будут преследовать и вас, и ненавистны будете всем человекам ради моего имени..." С еретиками какой мир? Бранися с ним до смерти и не повинуйся его уму развращенному. Беги от еретика и не говори ему ничего о правоверии, токмо плюй на него. Ибо обесчестишься, душу свою извредишь, ево не исправишь, а себе язвы примешь...
Аще он когда и мягко с тобой говорит, уклоняйся его, понеже уловит тебя.
Глава вторая
Апрель снега зажигает.
Бессонное солнце раноставам за негасимую свешу; неумираемо живет сердешный батюшко, едва скатываясь за Камень, и вновь выпрастывается из постелей, по-лебединому выгнув спину и встопорщив жаркое перо.
Днем-то во всю потока с крыш, и кой-где ручьи доскочили с веретий в Пустое озеро, и протоки Печоры-матушки уже посинели, а в заберегах выступила наледица. Уже щука заиграла в промоинах, и мужики сети кидают в протоки и верши ставят, чтобы после Паски усладиться свежиною. Щука икряная, сбойчивая, из одной выцедишь икры бурак ведерный, мясо перламутровое, тугое. После зимнего рыбьего сушняка в ушном да мерзлой наважки – первый улов в радость. В пустозерских четырех церквях и колокола-то играют веселее, и по зеленым древесным лемехам куполов, отпотевших под солнечным теплом, дремлют моевки и тулупаны, нежась в благодати. Из сувоев выпростались двужирные избы, скот радостно мычит в хлевах, бабы скоблят и шоркают голиками и дресвою полы и накат, лавки и полати, освобождаясь от зимней копоти; и даже кушные зимовейки бобылей, бездворных и нищих обряжаются к весне.
Зиму перемогли, слава Богу, можно и дальше жить.
И только в острожке пустозерских невольников сиротское быванье; столько и новин, что заменили в оконницах ледяные пласти на рыбьи пузыри да все четыре осыпных изобки обнесли высоким стоячим чесноком. А беды прежние; лишь подточит тундровая снежница под тыном, прободит песчаную засыпку – и глядь: под ногами уже лужица натекла; и хоть кожаный поршень, сшитый на косую нитку, и держит пока мокреть, но скоро воды не отчерпаться...
В ночь же на дворе стужа, волки воют, подобравшись к слободке, лают в ответ дворные псы; оконница меркло-белая, с накипью льда, и в самой тюремке скоро выстывает, пол покрывается мерзлыми колобашками. Лучину затеплишь, ежли не спится, чтобы руки обогреть, а на полу словно бы стекла набито, и волосы с затылка тоже возьмутся колтуном. До утра печи топить не велено, да и где дровишек добыть, пока не подаст стража в окно сырых суковатых поленьев. А то и запуржит к утру, такая замятель подымется, иль такой частой крупной дробью ударит в оконце, гляди – пузырь вырвет, и давай стегать по верху сруба, и в истошном вопле той замятели скоро погибнет всякое желание к жизни. И как тут не сокрушиться, не взвыть по-волчьи? И крохотная теплинка елейницы в изголовье лавки под образом Спаса, чуть проникнув в сердце, едва ли забрезжит в диких потемках отчаяния. Вслушаешься в этот небесный клырос – и с завистью различишь искренние страсти ближних узников: то Епифаний плачет, то Лазарь рычит, то Федор скулит...
Плаху-то в Страстную Пятницу благословил Аввакум перед казнью и, поклонившись земно, встал на колени и поцеловал горячо. Наконец-то Господь смилостивился и призвал... К смерти-то готов был, да вот царь надсмеялся; вроде бы помирволил протопопу, уступив сестре Иринье, но отделив Аввакума от страдальцев, уронил в глазах верной тысячи духовных детей. Словно бы заронил зерно сомнения: де, за какую-то тайную услугу был вновь отмечен протопоп иль получил тайного задатка за будущее покорение. Худшей пакости нельзя было ждать. Он, протопоп, лишь вопит о страстях, рассылая писемка по Руси, а почто-то мучаются другие; косому дьякону уж другой раз режут язык, распопе Лазарю рубят руку, а он, Аввакум, словно кнур на откорме, лишь жрать да спать горазд. Вернулся Аввакум в обиде и гневе, скинул с себя одежду и выметал в окно, остался наг и бос, с одним нательным крестом на кожаном гайтане.
Прибредет ино, обжигаясь ступнями о каменную землю, и, вынув раму из колоды, выставит ухо на волю; снежный ветер подымет, растреплет остатки волос на плешеватой голове, выстудит черепушку, как конскую калыху на дороге, но упрямому слуху непременно доносится, как страдают верные... Вот Епифаний плачет, Лазарь рычит, прижимая к груди отрубленную руку, Федор скулит, пытаясь обрубком языка добыть из груди молитвенных слов.
Чего терзаешься, Аввакумище, понапрасну? Еще грядет твой час. Лучше набрось на плечи малицу и насунь тобоки, дареные самоедским старшинкой Тассыем; да осталась в рундуке пара суконных рубах из той стопы, что прислала любезная Федосья Прокопьевна из Москвы, да есть под порогом ладка печеных наваг, что принес священник Оська косой, да в запечье почти полон чувал муки. Ну что тебе тужить-то?
... Да как не блажить-то, ми-ла-и, коли не знаю, как дни коротать; потерялся в пустозерских снегах, будто шелуха от вылущенной еловой шишки, чудом занесенная от поречных боров на оленьей хребтине; закатился под земляную осыпь, как колючий репей, застрявший на замежке репища в собачий хвост... Точу слезы пред образом Спаса, воплю на весь белый свет: де, великий я страдалец, кругом писемка шлю, чтоб разжалобить ближнего и ввести в сокрушение, а сам слабоумием объят и лицемерием, и лжою покрыт, как старая береза струпьями, и самолюбием сокрушен, и братоненавидением осыпан, как мельник трухою. Мнился намедни, возгордясь, как дождевой гриб, де, вот он я-то! Простерся главою выше небес, макушкой подпирая Божий престол, а ногами уставясь в горы. Де, настолько велик я и вровень Богу самому. А всамделе-то козявка, вша платяная, самый-то кал и гной из эфедрона. Отовсюду воняю, душою и телом. Хорошо бы мне жить с собаками да со свиньями в хлевищах, там мне самое место; и они воняют, что моя душа, злосмрадной вонею. Да свиньи и псы по естеству своему, а я от грехов, словно пес мертвый, что выброшен на задворки. Спаси Бог властей тех, что закопали меня в землю. Это Господь научил их вершить правый суд; хоть смердю-то сам для себя, да иных добрых людей не соблазняю...
... И тут метель, было окротевшая, вновь распушила хвосты, перекинулась в острожек и бросила добрую залепуху снега в оконце, ослепила Аввакума. Узник отпрянул, вставил раму в колоду. Утерся. Как могильный холм с сажной черновинкою вокруг деревянной дымницы, видна осыпная изобка Епифания; ближе к стене, возле калитки, бугры дьякона и распопы. За острогом домок вахты: оттуда встает печной дымок. Прежде-то, до казни, натоптано было меж темничек, по самый пояс набиты корытца; принагнешься на тропинке, дак и страже не видать, хоть во всю ночь веди досужие разговоры.
А почто бы тебе, Аввакумище, раз не спится, не выкинуться бы в окно? поди, смертной мукою мучается старец Епифаний, света белого не видит, и твое сердешное слово, твоя усердная молитва пришлись бы, как елей врачующий на раны.
... Да нет, братцы, оставьте мучиться страдальца наедине с болями, чтобы сторонний глаз не видел, как упадает долу вопящая, стенающая душа, как корчится на полу грешное тело. Тут ведь самоличный подвиг, без лицезрения; сам упал пред собою, кляня день и час, когда народился на свет, но тут же, опомнясь, и восстанешь, воспрянешь сердцем, величая Спасителя, что наслал немилосердных страстей.
Пусть седьмица минет, когда боль притерпится, попритухнет, как уголье под пеплом, и тогда можно будет вместе поплакать, встав на урок.
... А мне ли, братцы, те муки на диво? И пусть не кичатся страстотерпцы! Ну, не рвали мне язык и не резали руку, но сколько доставали батожьем, и палками, и плетьми, сколько морили голодом и терзали стужею на клоке соломы, когда коротал зиму в Братском острожке на краю света.
... Нет, не те муки, не те; не захлебывался ты своей кровищей, каленое железо не рвало твою плоть, не вторгалось в горло; и казаки замерзали на Байкале, как падаль, и, как осенние мухи, мерли от бесхлебицы на Енисее.
... А может, они слабы, а я силен? как свилевое сухостойное дерево, стою себе на особицу в бору; и жилы во мне не человечьи, но воловьи струны; и каждая мясинка словно вяленая березовая болонь и не пришита к костям смоленой дратвою, но прибита железным гвоздьем...
Ударил колокол на Никольской церкви, звук треснутый, слабосильный, едва просочился меж порывами ветра. Оська Косой не спит: знать, тоже совесть мучит; было предался Никоновым обманным сплеткам и приход свой скоро в свинухов обратил; но вот однажды явился к протопопу для досужих бесед, чтобы похвалиться своею ученостью, потом и снова заглянул к мученику и вдруг опамятовался; исповедался, причастился просвиркою, присланной с Мезени, и прозрел сразу, и взгляд, прежде вороватый, обрел младенческую простоту и ясность. Вот что отеческая вера творит с человеком; и упал было, и захлебнулся в собственных нечистотах, но Господь не отринул, нет, но протянул руку и поднял из гноища...
... Аввакумко! Похвалебщик же ты, однако. Ведь неведомо, кто кого оборол и вернул к истине. Первым ты целовал Оськину просвирку с латинским крыжом и на подоконник клал, чтобы, исповедовавшись перед старцем Епифанием, после и откушать святого хлебца, омакнув в винцо. Этой просвиркой нечистою и образумил тебя священец, показал тебе, сколь слаб ты и шаток в своем страстному уроке...
... Где-то долго от бабы с дитешонками вестей нет. Живы-нет? Бедная Настасьюшка, прости, коли в чем провинился, негодящий я человечишко. Стойте крепко, милые, не пужайтесь смерти. И на свободе люди равны с погребенными; во всех концах земли охи и рыдание. Так что терять-то? Все мимо идет, токмо душа – вещь непременна... Детки мои, детки, мати свою слушайтесь; она для того и сидит промеж вас, чтобы подкрепила умирать Христа ради да уши не развешивала. Бывало, баба и нищих кормит, и сторонних научает, как слагать персты и креститься, а ныне время пришло, чтобы спровадить детей своих в могилку. И не страшно ли? Ой, страшно, как детки милые раньше отца-матери закроют ясны очи. Но жутче того, коли душу свою предадут диаволу.
Миленькие мои светы; простите отца, ежли плохо научал вас и без нужды сердитовал, и злобу срывал, и редко тешивал; а всё одно, из батькина ума никогда не выпадали, где бы ни коротал я свой век. И нынче-то, ино затворю глаза – и вижу вас троих, сидящих в цепях в темничке, и от вас в небеса три столпа огненных.
Ой, крепитеся же! стойте крепко! не упадайте духом, сладкие Христовы хлебцы, заклинаю вас!..
И снова, как из темного ущелья, ворвался ветер, но уже с полудня, теплый, погнал по двору острожка легкий нежилой снег, завил в космы, бросил горсть сеева в оконце, запричитывал в печной вьюшке на разные голоса.
... То старец Епифаний плачет, распопа Лазарь рычит, роздьякон Федор скулит, прижимая к губам отрубленные персты...
Ишь вот, и Федьке Косому больно, когда своею кровью упился. Не будет, еретик, приклепывать на Христа и блудить вместях с Никоном меж трех сосен.
... Ой же я, сквернейший, хоть в эту минуту умилостивись! Аввакумушко, человеколюбче, ведь дитя твое духовное скорбит и томится от огня, что разжег палач во всем квелом теле.
– Он же дурак, право дело, а я пуще того дурень! – больно колотнул себя Аввакум по лбу. – Господи, прости мя, безумного.
Много ли времени сутулился, а мороз пробрал до костей. Долго ли нагому околеть? И не побегаешь, чтобы согреться; всего жила сажень на сажень, и накат из бревешек по лысому темени скребет.
Не стерпел, из рундука вытянул за подол малицу, посунулся в оленью рубаху, воткнул ноги в самоядские сапоги.
Нет, пустое надумал: это тоска ест. От нее внутри холод, и платьем тут не спастись. Ненужный, никошной человечишко взнялся лететь, а крыла-то, оказывается, куриные.
Куда мне учити, ежли сам, как слепой онагр, едва по буквицам плетуся...
Сбросил одежды, выставил раму, выметнул платье в проем. Подумал: ан жалко, добро пропадет. Можно выменять у стрельцов на бумагу иль чернила с тросткой; за оленью малицу Машигин в столицу посылочку тайком отнесет.
Придвинул к оконнице еловый чурбан, что заместо стула, всполз на стол, прибитый к переднему простенку на укосины, с кряхтеньем просунулся в дыру под самым потолком, вывалился наружу в снег.
Ночь, кто видит? Из стрелецкой вахты печной дымок маревит, ветер порою срывает его за стену. Ествяным пахнет. Варят ушное сторожа иль поставили хлебы в печь? Тоже жизнь-то не сахар. Бедные, бедные...
Аввакум потоптался в мокром снегу. Под ступнями таяло. Прислушался: в Пустозерской слободке петухи поют, на площади у острога кабацкий целовальник выбивает рогозницы и постели, его работник колет дрова; скоро первые бражники приплетутся к ранней чарке. От речной протоки доносит смолою, костровым дымом: там смолят лодки. В весеннем волглом воздухе каждый звук – скрип ли снега под санным полозом, иль бряк ворота над колодезным срубом, мык ли коровы, уже выпущенной из хлевища на выгул, иль оклик подчаска у ворот – манящ и сладок, как печатный пряник, хмелен, как крюк горелого вина.
Протопоп глянул на себя – и вдруг смутился своей наготы, квелых измозглых костомах, черных от сажи коленок, будто елозил в печи. Ой, срам-то, один срам! Хорошо, Настасья Марковна не видит.
Снова оделся, шагнул к засыпухе Епифания. Во весь оконный проем – синяя шаткая тень: то опадет, как подрубленная, то вновь качнется всклокоченная голова без еломки. Аввакум воровато приник к стене; а там, в изобке, будто щенок поскуливает, причитывает: ой-ой-ой! Вот где скулят-то, а он грешил на дьякона.
Аввакум приник глазом. Нет, ничего не видать. Что-то сгрохотало в житье; лавка ли повернулась, иль кадца с водою обрушилась? Отпрянул и захолодел от испуга. Чья-то волосатая рука тяжко легла на плечо, притерлась к шее. Как хомут вздели. Ногти загнутые, железные, как у волчары. Господи, прости и помилуй! – невольно взмолился. Осадили бесы-ти, и в тюремном острожке есть им дело до несчастных страдальцев. И тут, в земляной яме, уловляют душу.
"Чур меня, чур!"
Торопливо перекрестился, ловко вывернулся из чужого объятия.
Это Кириллушку черти носят. Облегченно вздохнул. У стрельца лицо чугунное, нос тяпушкой, возгри текут, в рыжей бороде намерзла слюна. Кафтан придран собаками, нараспах, видна черная от грязи рубаха.