Раскол. Книга III. Вознесение - Личутин Владимир Владимирович 24 стр.


... Ой, бешаные во всем белом свете на одну колодку шиты: лишь взглядом и рознятся. У одних – вечно счастливый, будто из Божьей кадцы опился человек доброго медового хмеля; у других – со звериной искрою и кровавым отблеском; а у Кириллушки тоской горючей налит. И молодой бы парень-то, вся жизнь у него впереди, давно ли бородою опушился, но сгорел вдруг в пустозерских болотах, говорит нынче пустое, без нужды бродит по слободке с бадейкой и вересовым веничком и кропит всех водичкою: де, прислана ему от Махмета турского.

Несчастный, на чьи руки его спехнешь? Каждый горемыка труждается живота ради, и безумный едок на берегу Печоры, как жернов на шею. Подадут житенного колоба иль звено рыбы – и ступай прочь, прошак... Аввакумище, ты думал, что нет на свете горя горше твоего, а тут прибрел горюн и напомнил, что нет меры страданьям.

Аввакум еще поискал глазами за плечом Кириллушки, не уловляет ли кто: скажут, де, шляешься, бегун, меж тюремок по своему изволу, так и ступай нынче же в цепи.

И верно: калитка в бревенчатой стене качнулась, появился стрелецкий сотник Ларивон Ярцев, будто звали его.

А куда бежать-то? Лишь за свой тын, к окну изобки, да и падать поскорей на лавку. Но для какой нужды? Ведь сжились со стрельцами за годы-то, спелись, как на клиросе, и не рассудить теперь толково, кто кого стережет.

Ларивону намедни дарена Аввакумом шуба из собольих пупков. Прислана страдальцу от боярина Ивана Хованского стужи ради, а пригодилась сотнику. Ну и слава Богу...

Ларивон взглянул на смутителя, как на пустое место, собачиться не стал, но ухватил бешаного за шиворот и поволок вон.

Кириллушка послушно пятился и плакал, поскуливая: "Вчера собачку удавили. Сама шоста, и все беленьки, как снежок..."

– Куда гонишь несчастного? Кому нужон? Отдай-ка его мне, – вдруг попросил Аввакум. – Нищий нищего да обогреет. Много я таковьских выимывал из горестной ямы, опутанных бесами...

– Дождешься, что дыру забью. Захлебнешься своим лайном, – хмуро бросил сотняк. Лисий треух на голове лохматым гнездом, низко нахлобучен на уши и лоб, есть куда глаза прятать, если стыд еще в душе не иссох. Как слепой, позевывая, обошел засыпушку, открыл на дверке замок, отпнул полотно ногою. Добавил лениво: – Баловник, ой ты и баловник. Дождешься, старик, посажу на чепь.

– Ой-ой... напугал ежа голой задницей, – засмеялся Аввакум. Ему вдруг стало весело и бестягостно, вроде бы новая жизнь открывалась с этого часа, прежде запретная.

– И ты смотри не балуй мне! Последние мозги выбью. – Сотник втолкнул бешаного в скрытню, остановился у притвора, выставил пред Аввакумом толстый валяный сапог. Пожаловался: – Голову сердито ломит. К непогоде, что ли?

– Помене бы вина-то жрал. С дурака Сампсона пример берете. Тот покруче вас был мужик, а ино сгорел с винища, как порох. Живете, мерзкие, суда Божьего не боитесь. Кишки нажег, дьявол, а душа-то в дырьях.

– Буде тебе казнить-то... Кишки нажог, – передразнил хрипло. Сотник дергал головою и мучительно морщился, будто зуб разболелся. – Худо ты меня почитаешь. А ведь из-за тебя пропадаю, баламут окаянный. Мутишь воду-то. И меня, глядишь, под монастырь. Какой послабки дал. А вдруг нашепчут... Спустили бы тебя ко всем чертям иль скончали скорей. Чего тянуть? И мы бы по домам в гулящую. Собаки и те куда лучше нас живут. Как тут не свихнуться...

Аввакум молчал, прислушивался, что творится в житьишке: от бешаного всего жди. Не было забот, так купил мужик порося. Чего взвихрился? Сам в тюремке, забит в землю с головою, хорошо, когда штей плеснут из кислой капусты. У самого хлеб со счету, а тут живи с бесноватым и каждую минуту лови дикой выходки.

Сотник притушил гонор, сбавил голос, каждое громкое слово отдавалось в голове. Присдвинул на затылок треух; серенькие глазки взялись кровавой паутиной. Хорошо посидели, есть что вспомнить.

– Сашка Машигин сбил с панталыку. Давай, говорит, Ларивон, по крюку дерябнем ради дня недельного. Ну, встали на левую ногу, надо и правую подправить. Взяли у целовальника по кружке, побежали на обех лапах. Но что-то глаза приослепли, худо видят. Ты, поп, знаешь нашего брата стрельца: пить, штоб вдребезги, а биться в лоскутья. Ну и просиделись, наревелись, а сейчас впору запеть: "Со вчерашнего похмелья болит буйная голова"... Машигин к тебе наслал: поди, де, к Аввакуму. Он пьяного плетью потчует, а болезного просвиркою...

– Так не болен ли ты?

– Вот тут жмет, а там крутит, – показал сотник на грудь и голову. – Больные сраму не имут. Поправил бы, батюшко. И надо-то пятиалтынный с отдачею.

Сотник просил виноватым скорбным голосом, но с той нагловатой настойчивостью, от коей добрым словом не отбояриться. Ежли не хочешь ссоры да есть в мешке копейка, отдай без промешки.

– Это мертвые сраму не имут. А ты – срамной человек, Ларивон. Ты около меня – как кот у сливок. Худая я корова, на тощих кормах живу сколькой год, в скорбех пропадаю, на ужищах вишу, одни ребра во мне, а ты все титьки отдерьгал за короткое время. Только и слышу от тебя: дай-подай... Ох, связался коли с падшим, то и сам повязался до смерти.

Аввакум бормотал уже себе в бороду, с кряхтеньем отыскивая в подпечке заветную кошулю, куда собирал милостыньку со всей Руси по копейке, а растрясал, вот, пригоршнями. А поди не дай – и последнюю свечу погасят, и наступит вечная тьма. Да и то верно, и Ларивон не крайний злодей: задумал бы, так давно бы все отнял. Стыд-то не потерян, коли со мной якшается.

Подошел к лампадке, загородившись от Кирилла спиною, скупо рылся в тряпице, перебирая монеты, чтобы не промахнуться. Бешаный мучительно зевал и со всего размаху лупил себя кулаком по колену. Протопоп вышел из засыпухи, протянул сотнику деньги, верно зная, что никогда не получит назад.

Проскрипел:

– Чтоб тебе околеть от винища, проклятый. Ой ты, жорево и неслух.

– Ты Кириллушку-то прибери. Все веселее житье, – не смутясь ответил сотник. – Молись за меня. Да не забудь отдарить.

Ларивон Ярцев решительно водворил протопопа обратно в камору, сунул в пробой замок. На воле уж совсем развиднелось, в отверстое окно врывался теплый ветер-шалоник, скоро сжигая уже нежилой снег; стайка серебристых пулонцев вдруг ссыпалась из-за тына на белые плешины по краям тропы. Аввакум натолок хлебных корок, выкинул в проем и так, глядя на веселых беззаботных тундровых птах, провалился в тонкий сон. И повиделось ему, будто лежит он на лавке в родимом дому в Лопатицах, и тут отворяется дверь и входит высокий, голова в потолок, незнакомый муж с светлоблещущих одеждах. Он ласково касается ладонью Аввакума, и вдруг из его груди вырастает куст, кованный из золота. И такое сиянье от куста, как от вешнего солнца, когда глядишь на него, не заслонившись ладонью. От мрака в глазах Аввакум вскрикнул и пришел в чувство...

Бешаный что-то гугнил, возился на полу у печи. Курился дымок, уже запахло паленым. Все припасы, что Аввакум приберегал до худших времен, были распотрошены по изобке. Кириллушка в олений пим насыпал пшенца, срыл туда из ладки печеных наваг, налил воды из бадейки, разложил на полу костерок из лучин и сейчас, помешивая Протопоповой ключкой, варил в сапоге ушное.

– Ах ты, нехристь! Не шалуй мне, баловной! – завопил Аввакум, стегнул Кириллушку четками промеж лопаток, перетянул по шее и голове. Закрутил ухо в пельмень и отвел на лавку. Бешаный по-заячиному тонко вскричал от боли, затрясся, заслоняясь ладонями. Из его прозрачных, каких-то льдистых глаз вдруг посыпались слезы горохом.

– Батюшка, не казни, помилуй детку... Изверг ты, а не батюшко! Не хочу с тобою знаться, злоключимый человек, спусти меня на волю. На волю хо-чу! Вот ужо бесу Микешке скажу, как навестит, он тебе выймет ребро на шти, – уже загрозился Кириллушка, глаза его скоро просохли и обтянулись тоскою.

Аввакум перекрестил болезного, усадил на лавку, погладил по голове. На вороте рубахи плотно гнездились платяницы, и в колтуне волос было поизнасажено вшей.

– Прости ты меня, грешника, – повинился Аввакум. – Сам не знаю, что нашло. Да и ты, вишь ли, братец мой, хорош. Чего надумал? Не токмо голодом заморить, дак и в дыму удушить.

Бешаный от теплого голоса сник, послушно подставил себя Аввакумовым рукам. Протопоп ножницами окорнал с Кириллушки волосы, отдал последнюю рубаху и исподники, на плечи кинул шубняк, с Мезени Настасьей Марковной спосылан. Дал горбуху с солью и квасу. Бешаный жадно поел, пал на лавку и скоро заснул. Аввакум хлебы вымесил, печь вытопил; дым глаза выел, пока обряжался, на коленях елозя. Но вот и стряпня готова. Кириллушка кротко посапывал, совсем мирный человек, и лишь от присутствия его в тюремке протопопу было хорошо. Одиночество сокрушает пуще хвори и глада, а тут вон как привелось – и сотник вот помирволил; скаредный и жадный до дареного, тут вдруг попустился на доброе и вспомнил, аспид, про Бога.

В оконце луч солнечный проник, тепло улегся на земляном полу, и вся изобка (сажень на сажень) приняла веселый вид. Ах, человек же не скотина, все переможет, он и в самой захудалой норе приноровится к жизни и отыщет себе счастия. Вот и в углах, где во всю долгую зиму жили сугробики снега и накипь льда, сейчас отпотело, и стены поприсохли, и потолок, набранный из тонкомера, не сочил влагу.

Весна красна; зиму перенесли, а сейчас, после новых страстей, и дальше тянуть надо. Бог не выдаст, свинья не съест. Вот и Михайлович, по всем приметам, не вовсе пропащий, и в нем поди отыщется отцовское, и всех извергов рода человеческого, опомнясь, погонит прочь со Двора. Только бы детки духовные не пали духом и не увлеклись бы, аки слепцы за поводырем, за Никоновыми новинками и не поддались лживым переменам.

... За отцовское-то стой! Тебе руку долой, а ты пой "Господи, прости мя"; тебе и ногу прочь, а ты смейся лютому злодею в глаза; тебе и язык выковырнут, а ты рассуждай одним сердцем, и по глазам признают правоту твоих мыслей...

Вот Федосьюшка Прокопьевна просила совета, а я в хлопотах о себе позабыл от отцовском долге. Какой же я пастырь, ежли из-за малой невзгоди сокрушился и пал сердцем?

Аввакум разложил писчий снаряд на крохотном столике под окном. Впереди длинный день, и надо его скоротать. Меж молитвами-то самые сиротские часы, и не знаешь, чем занять их, чтобы утекли бесследно, как ключевая водица.

В оконный проем пряно пахло болотиной, вешней водою с Пустого озера, талой смолою и рыбьими черевами. Мужики поди уже скинули валенки – пришивны голяшки и сейчас обулись в бахилы, густо напитав их ворванью. Где-то еще помор бредет слободкою, а от смазных сапог дух впереди его летит. У них, миленьких, свои заботы, как бы семью прокормить да пред Господом не сокрушиться в уныние...

Боже, Боже, зришь ли ты меня, тварь малую: яко червь, ползаю в земле и, яко червь, насыщаюсь тлетворным духом своим и, будто вешняя квакуша, воплю у поречной старицы, помышляя свой безумный крик за высокую песнь.

... Прости и помилуй! Дай мне того стояния и терпения, коим преисполнен Феодор Мезенец. Как-то он там, дружок любезный? Ишь вот, боярыня его незалюбила в высокоумии своем. Надо укорот дать бабе... Говорят, в яму брошен, болезный, что и моя семья; но – тот все стерпит без нытья и притужанья. Милый, милый сынок духовный. Царь-от крепко юродов незалюбил, он за ними поскочит, как выжлец за лисою. Юроды правду рычат без боязни, их голос до небес слышен. А кто на кривую дорожку попустился, наперегонки с самим чертом, тот и от истины бежит сломя голову.

... Вот тоже Христова невеста Федосья Прокопьевна. Власяницей терзает плоть, а сердцем-то плачется о сыне Иване; мир не отпускает сердешную, цепляется за подол, будто репей, и сладу с ним нет... Иван-то уже женихается; писаной красавец был в детках-то; малым его оставил на Москве, и уж головой в потолок, женихается, мать теребит, де, дай-подай невесту. Послал ему благословение к женитьбе. Получил-нет? Стрельцу у бердыша в топорище велел ящичек сделать, и заклеил своима бедными руками то посланьице в бердыш, и дал с себя ему шубу и денег близко к полтине, и поклонился ему низко, да отнесет Богом храним до рук сына моего, света...

И мой-то Прокопей-шалун не вем когда и вырос. Возрос, когда батько его по тюремкам скитался. Пишут, де, привалил дворовой девке младенца, но себя отцом не чтит, божится и запирается. В летах детина, не диво и привалять. Да не то прискорбно, а что не могу покаяния получить.

... Ой, Настасьюшка Марковна, баба моя! Тебя ругаю лихоматом, а посмотри, сам-то каков, лиходей. Попустил сынов шляться по чужим постелям, как псов бешаных, не научил чтить Христовы заветы...

Аввакум, неведомо на кого сердясь, с неспокойным сердцем зачинил гусиное перо, облизал языком, нет ли заусенки, лучинкой намешал в оловянном стакашке сажных чернил. Решил сам нагородить боярыне Морозовой. Старцу Епифанию нынче не с руки перебеливать: пальцы рублены, как с тросткой сладить ему?

Достал из схорона последнюю Федосьину вестку. Писана в два столбца, и хоть не по разу читана от безделицы, но тут сызнова проглядел: годы учат, но годы и мучат, от тех страстей голова мохом зарастает, как пруд тиною. Уж не та живость ума, не то и проворство речи.

... Эх, сердешная, не устала на Феодора-юрода жалиться. И что не спелись, гордоусы? Видно, нашлось что делить? У одного нагота да босота, а у другого восемь тыщ дворов да аргамаки с серебряными поводьями.

"... Прости меня Христа ради, а я пуще всех согрешаю. А дети твои не так живут, как ты; пошли за Феодором ходить, и у него переняли высокоумье великое на себя, и гордость положили, и всех обманывать стали. Так их съел – и душу, и тело! Так они не отстанут: не познали за грех, за него умирают... А я сама такова была, чаяла себе доброго спасения, да немного душу не потеряла. Лют сей человек. Да велико милосердие Божие, что нет его у нас. Много того писать, что и уму непостижно козней его. Пиши, свет, детям своим и запрети с ними знаться, и помолися за меня, чтобы и меня Бог избавил от него. И тому Феодору во всем запрети, чтобы в покаянии был. Только тебя послушает. А что к тебе ни пишет – то все ложь. Ну да, чу, послушает ли тебя? Бога забыл и детей твоих всякому злу учил".

Вспыхнул Аввакум. Они-то оба в яме земляной в спражнети своей купаются, а она, курица, вина фряжские попивает в своем дому да еще и протопопа учит, отцу духовному указывает, как духовное стадо пасти. Сама вся в грязи, а иных очищает; сама слепа, а зрячим путь указует.

Бешаный храпел на лавке, свиристел носом. На воле вовсю распалилось солнце, ручей прободился сквозь тын, тоненький пока, но уже в пенных гребешках, заструился по еще заколелой тропинке, отыскивая себе перелазы; но задохнулся у ближнего сугроба и стал скоро копиться в прозрачную лужицу. Близко потоп, скоро, глядишь, новые терзания. Хорошо, если стрельцы смилостивятся.

Посторонние пока заботы освежили голову, утишили сердце.

... Эй, гневный, затвори уста и спрячь бумагу, пока не утихнет в груди! По злобе много можно грехов натворить, кои после и не замолишь.

... Да, что там писал сын Иван о боярыне еще в прошлом лете?

"... Ивашко писал мне, де, кручинится на нас боярыня за Феодора. Как бы, де, я Феодора еретиком звал, так бы, де, меня и жаловала, и добрые, де, мы люди были.

Я детям своим велю Феодора любить – добрый он человек: прежде тебя его знаю и давно мне сын духовный. И ты, миленькая, на них не сердитуй. Я им Феодора еретиком звать не велю. И ты только не перестанешь, и ты за то постраждешь. Такова ты разумна: не смогши с коровой, да подойник о землю. Себя ведь тебе бить по роже той дурной, как и я себя четками... Говорила, что детей моих и по смерти моей не покинешь, а ныне, вижу, и при живом оплевала. Ведаешь ведь, каков тебе сын – таковы и мне дети, хотя бы они и впрямь заплутали. И ты бы их духовно смиряла, а голодом не морила. А то ты нынеча, оставя себя, да людей смиряешь! Ну-тко, ты посмиряй себя, как я, бывало, всем себя велю домашним по трижды ударить плетью, колико душ прилучится в моем дому. А то ты на небо-то хочешь взыти, бьючи сама, а не бита быти.

Как тебе дали двор и крестьян прибавили, и ты ко мне тогда писала: "Есть чем, батюшко, жить; телесного много дал Бог". А ныне пишешь: "Оскудала, батюшко, поделиться с вами нечем". И я лишь рассмеялся. А все-то у тебя притрапезники и душегубцы изгубляют, а истинным рабам Христовым милостыня от тебя истекает, яко от пучины малая капля, да и то с оговором. Да сказывал мне Феодор: де, обещалась ты давать от имения своего пятую долю страждущим рабам Христовым, а ныне жаль стало, или тем отдаешь, которые пропивают на вине процеженном, на романее и ренском, и на медах сладких и изнуряют во одеждах мягких. Ох, горе тебе, неосмотрительно живущей!

... Ну, полно мне того говорить! Помирися с Феодором, помирися с детьми моими..."

Аввакум задумался, перевернул лист, еще раз прочитал на обратной стороне Федосьино посланьице, не пропустил ли чего ответить, не выпала ли из вида какая особая весть. И не просматривая свое писанье, чтобы заново не перемарывать, торопливо закруглил, уже злясь на себя за напрасный скорый гнев. С первых стопок воспалился умом, излил лаяния и желчи, нагородил огорожи, а сейчас и самому через нее не перевалиться.

"... Ну, дружище, не сердитуй ужо! Правду тебе говорю. Кто ково любит, тот о том и печется и о нем помышляет пред Богом и человеки. А вы мне все больны: и ты, и Феодор. Не кручинься на Марковну: она ничего сего не знает, простая баба, право".

Глава третья

Давно ли, кажется, повыгарывала Москва, еще не изветрился дух головней, срытых по овражцам, а снова дымом чуется: это злоимцы и порубежные воры, схитники рода человеческого и расколоучители не дают покоя престольной, крадучись, метят подворья Белого города и Скородома огненными печатями, пускают в барские усадьбы рыжих лисиц; и улицы кипят голью, и самый бросовый народишко – ярыжка питейный из Воскресенского кабака и лотошник с Пожара, – встретившись с дворянином иль стряпчим, не ломает шапки, но плюет вослед. Да и как не тешить мстительных чувств, ежли на Дону и Волге еще не утихло, там Разя бродит со смутою; черемисы и башкиры, вотяки и татарове смотрят косо на царя, точат вострые кинжалы; и работные по Уралу льют злодеям пушки и, осклабясь, зверовато-радостно щурятся на престольную, так понимая, что всякое зло течет оттуда, от собольих опашней и аксамитовых саккосов; и с Соловков приваживают гонцы дурные вести: де, не желают покоряться монахи, но решились стоять до смерти за прежнее знамение; и с Пустозерья из земляной ямы пшют самохвалы подметные письма под сам Китай-город и в государевы покои; а всякая казнь бунташника, задуманная в устрашение, – как сухое бересто в тлеющие уголья.

... Всякая власть, разделившаяся в себе, не устоит. Чем больше жадных рук ухапливают ее, стремясь разобрать по горстям, тем труднее сохранить землю в спокое; это как бы хоромы из кондового дерева иль белого тесаного подмосковного камня вдруг поставить, издурясь, на гнилые, изъеденные в труху стулцы. Лишь ветер подует, и житье то повалится.

Эх, как бы к одной православной вере всех привесть, чтобы свет Софии Цареградской осветил все потемки дремотной одичавшей души; и тогда бы всякий Словении и в дальних окрайках чужих владений стал бы нам за брата и прикончились бы все распри.

Да не жди добра от лукавствующих.

Не дели трапезу со спесивыми, ибо получишь ссору.

Не веди дружбы с гордоватыми и ломоватыми, ибо в крайнюю минуту кинут у беды.

Не прикармливай умника, ибо возомнит о себе.

Назад Дальше