– Вор! Вор! Свой престол оставя, скитаешься, яко волк-Никон застучал посохом, в аспидно-темных глазах его зажглися кровавые искры, косматые брови встали торчком. Он надвинулся на Паисия, сделал решительный шаг навстречу, будто собрался пригвоздить строптивца железным осном. – Окаянный человече! Что ты, как свинья, рыгочешь на Божии законы ради скверны своей...
Паисий Лигарид побледнел, но голос его не дрогнул, оставался язвительным, медоточивым:
– Меня напрасно ты обзываешь вором. Ты бесчестишь не меня, а великого государя и весь освященный собор. Я отпишу о том вселенским патриархам. Я бы тебе ставленную грамоту показал, но теперь ты не патриарх. Ты достоинство и престол самовольно оставил, а другого патриарха на Москве нет, потому и грамоты к московскому патриарху у меня нет.
– Я с тобой, вором, ни о чем говорить более не стану! – перебил Никон. Паисий улыбнулся язвительно, как бы плотнее запахнулся в мантию, и, отойдя в угол келии, с пристальностью вперил взгляд на патриарха, удивляясь его телесной мощи. "Господи, – думал Лигарид, – какое чудище, безумец, прямо какой-то одноглазый циклоп из финикийских пещер. Бедный, бедный царь, каково ему досталось".
Лигарид покачал головою.
А тем временем приступил к Никону князь Одоевский с тем же пристрастным вопросом: де, пошто, святитель, положил на государя клятвенные слова.
– Клятву я произнес на обидящего меня Романа Боборыкина...
– Тогда зачем клал жалованную государеву грамоту под крест?
– Клятву произнес на Романа. И поделом, – стоял на своем Никон. – А если вам мнится, что я лгу, так пусть буду я анафема. Вам мало этого свидетельства? – снова поднял голос Никон, так что и на воле, наверное, было слыхать. – Вам сладко меня допирать, как немилостивец Каиафа Спасителя. Хотите меня унизить при этом блудодее, воре и святотатце? Так вы, немилосердные, почитаете отца своего?
– Отца-то мы прежде крепко почитали. Да нынче нету для нас его. Ты сошел с места, так и живи в тихости, как простой монах, а не мути землю. И вот опять на царя клятву положил. И чего неймется?
– Не клал я обидящей клятвы. Я за великого государя на молебствии Бога молил. Вот я какую молитву читал во здравие. – Никон скрылся в опочивальне, вернулся с тетрадкой и начал было читать моление за царя.
– Вольно тебе показывать иное. Ты на молебне говорил из псалмов. Все слышали, – настаивали бояре. – Негоже, не к лицу патриарху блудословить.
И тут Никона допекли, и с горячкой в сердце вскричал он:
– А хотя бы к лицу государя и говорил! – вдруг признался Никон. – Да за такие обиды я и теперь не стану молиться! Приложи, Господи, зла славным земли.
От этих кощун свет многих елейниц под образами изогнулся в тоске, готовый захлебнуться, и чужие тени невразумительных существ, проникнув в распахнутое косящатое окно, поползли по мощеным стенам келейки, изгибаясь в пазьях. Пронзи молонья в эту минуту потолок, то и она бы настолько не ужаснула послов, как поразили внезапные слова Никона. Одоевский на время вроде бы потерял голос, его отечное дряблое лицо, принакрытое плоской рыжей бородою, налилось мгновенным сизым румянцем, как от удушья. Наконец справился с собою и хриплым шепотом спросил, думая, что ослышался:
– Так ли тебя понял, Никон? Ты великого государя готов ныне проклясть?
– Да-да... Он закона Божьего не исполняет, он в духовные дела учительские вступается!..
– Ой-ой, – покачал головою боярин, искренне жалея Никона. – Ведь ты, неблагодарный, забыл премногую милость к себе и почтение государя. И ты не боишься праведного суда Божия за такие непристойные речи?
– Не тебе меня лаять! Мне бы дождаться лишь собора, и я великого государя оточту от христианства. У меня на письме уже все изготовлено!
Бояре переглянулись с духовными. Потерял Никон разум, не ведает, оглашенный, что творит. Вот и лицом счернел, как басурманин, и губы в накипи, а на висках набухли вены, как червие. Из-за плеча князя Одоевского вскричал зло и надсадно окольничий Родион Стрешнев:
– Да за такие-то речи знаешь что? Ежли б не чин твой, мы б тебя нынче живым не спустили!..
– Тьфу на тебя, потаковник прелюбодеям, – ровно, без ярости осадил Никон окольничьего и, небрежно отвернувшись, спросил у архиепископа Афанасия: – Какой у вас теперь собор и кто приказывал без меня его созывать?
– Этот собор мы учинили ради твоего неистовства. А тебе до собора и дела нет. Ты достоинство свое и патриаршество оставил.
– Я патриаршества не оставлял! – вновь вспыхнул Никон, наполняясь гневом.
– Да как не оставлял? – настаивал Афанасий. – Не ты ль писал царю, что как пес на свою блевотину не пойдешь, и назвал себя бывшим патриархом.
– Я и теперь великому государю не патриарх! – загремел Никон.
– Тогда и нам ты не патриарх, – потухнувшим голосом заключил князь Одоевский. Уж три часа шла пря, поизустали послы с дороги, а это словесное торжище и вовсе выбило из сил. А чего коториться? коли бежал из мира, сошел со стулки, так и живи по себе, не торгуя безумным словом, чтоб не досадить невинным. Князь с жалостью смотрел на Никона и говорил напоследок, как решенное. – Достоин ты, Никон, за свое неистовство ссылки и подначальства крепкого, потому что делаешь многие досады и в мире смуту...
– Вы к отцу пришли, к исповеднику! Вы поклонитеся до земли, испросите духа моего. А вы не-е... Вы пришли на меня, как жиды на Христа! – Никон застучал посохом. Князь Одоевский еще хотел что-то добавить, но не мог перенесть патриаршьего крика, повернулся к двери и пошел прочь. Последним поднялся с лавки Паисий Лигарид. Он миновал Никона, как мертвое дерево, и словно бы призакрыл красной мантией выходящих послов. Никон опустился в креслице, призамгнул очи, в глазах еще стояли алые сполохи. Наконец-то, обвеивая лицо, в окно потянуло ночной спелой прохладою, и так неожиданно заблажили, подали весть в монастырском птичнике первые петухи...
Другой день был воскресенье. Прибывшие власти пошли в церковь помолиться. Никон служил у себя в приделе Распятия молебен и, читая Евангелие, стал толковать шестую песнь: "Роман Боборыкин, иуда и злодей, привел на мя злого митрополита, аки Каиафу. – И вся братия поняла, что имеется в виду Паисий Лигарид. – Вчера этот Каиафа явился ко мне в келию, выряженный в платье, как немка, и многие фарисейские слова на меня воздвиг и хотел ударить меня в ланиту. Занес было руку на вашего патриарха!.. Настал последний срок! Вот уж пришла воинская спира, явились в суд Ирод и Пилат, а с ними и Иуда предатель, приблизились также архиреи Анна и Каиафа..."
Речи эти были записаны послами и немедленно отправлены в Москву с нарочным. Вечером вокруг монастыря была поставлена стража, ибо Никон задумал было бежать и уж приготовил себе самую легкую повозку; но бегство заметили, и вокруг кельи Никона встали московские стрельцы с мушкетами и бердышами.
Утром двадцать первого июля, когда ударили в монастырский колокол, призывающий братию на послушание вынимать из печей обожженный кирпич, и Никон собрался, по обыкновению, идти туда на работу, к нему явился думный дьяк Алмаз Иванов и сказал: "Тебе, Никон, из монастыря отныне никуда не ходить, а сидеть бы в келье". И с того времени, куда бы ни шел Никон – в церковь ли иль к каменному делу для осмотра, за ним следовали десять человек стрельцов с ослопьем.
Вернувшись из Воскресенского монастыря, послы представлялись государю, и Алексей Михайлович, взглянув с улыбкою на Паисия, вдруг спросил: "Ну что, видел Никона?" – "Поистине лучше бы мне не видеть такого чудовища! – отвечал газский митрополит. – Лучше бы я хотел быть слепым и глухим, чтобы не слышать его циклопских криков и громкой болтовни".
Тем же днем Паисий Лигарид писал в Рим близкому другу: "Никон любит снимать с себя портреты и всегда в великолепном виде. Прежде чем пришлось увидеть мне пресловутого Никона, я чрезвычайно любопытствовал насладиться своими глазами его образом, и искал увидеть его хотя бы в обманчивом портрете. И когда увидел портрет его, написанный одним отличным немецким художником Иоанном, моим приятелем, то онемел, подумав, что вижу исполина иль циклопа, и почел счастливыми слепорожденных за то, что они не могут видеть такого зверообразного человека. Если бы кто внезапно увидел Никона, ему почудилось бы, что видит дикого волка... Посмотри, ради граций, на голову Никона: какая она огромная и толстокожая! Кстати было бы надписать: какая голова, а мозгу в ней нет! Посмотри, как чернеются волосы его, словно у ворона или у борова! Посмотри, как узко и морщинисто чело его – признак ограниченности и подозрительности. Длина его тела свидетельствует о его безрассудности; нависшие брови показывают жестокость; длинные веки – бесстыдство и болтливость; длинные уши – горечь речи..."
Глава четвертая
Утешься, братец: без стыда рожи не износишь.
Со святым словом шел на патриарха, как на демона, ног под собой не чуял, и думалось: все устюжское петье наяривает благовест лишь тебе одному, и тароватый стозвонный город скрутился в один судный свиток, чтобы предтечу антихристова, как малую мушку, замкнуть в себе. Пусть, де, засохнет на веки вечные.
Целитель Пантелеймоша спровадил: иди, Феодор, и врачуй души, покрытые струпьями. Сам сатана до тебя со всей стражею, а ты на него с молитвою.
Очнулся Феодор и сам себе подивился. Лежал он у ограды на горсти соломы, как пес подзаборный. Хотел воспрянуть, сбрякали цепи: оковали бедолагу, приторочили к входному крюку, будто речную насаду к прибегищу; ни вскочить, ни побежать, но всякая живулинка по тебе, и всякая дождевая потока под твой бок. Пообсмотрел себя юрод в сумерках, худо соображая, где он, и подивился, с каким тщанием объюзили его; на шее кожаное огорлие с железными плащами плотным хомутом, на запястьях кованые браслеты и на щиколотках прихваты на заклепках. Эк опеленали. Старался кузнец, прикодолил блаженного к матери – сырой земле. Общупал себя Феодор – и не взволновался; помнится, как впервые на Мезени оковали, сколько горя тогда перенес; стыдоба, как ржа, долго ела сердце, все мыслилось, что каждый пальцем вослед насмешливо тычет и позоры той не снесть. А нынче все путы проверил, и цепи на три раза поднял и рассыпал с шумом, стоя на коленях. Потом поднял лицо в небо и с улыбкою тонко проскулил.
...Притомились быки от блуда. Забывши Бога, почивают страмники. А закоим меня-то на Суну-реку притартали? Что за экая нужда приперла? – вдруг поразился Феодор, наконец-то оразумев, где он. – Что за промысл меня, такую падаль, сюда волочить? Притянули для мести, не иначе. Ну да, распять хотят. Иль сердце мое истолочь да выпить в вине. Иль обавник Никон, осердясь, епитимью на меня возложил. – Юрод напряг память, но спор с патриархом вспоминался туго. Как бы в набухшую шишку на темечке утекла вся прежняя жизнь. В маковице пульсировало, желвак рос, словно дерево. Феодор подполз к стене, притерся спиной и головою, протянул ноги. От еловых палей в затылок натягивало сырью; голова превратилась в студень, и боль отступила.
...Топором, что ли? Мучители! Иродово семя! Ишь ли, восхитили чужую славу и устроили хлевище. Сколько железа вздели, а мне не в тягость. Давно ли пел: "Научи меня, мать-пустыня, как Божью волю творити..." А попал в котовье блудилище. Где овцы были прежде, там свиньи стоят. Допрежь Никон им – первый потаковщик и смутитель. Ишь ли, вбил в бедные головы, де, по гнилой старой вере жили. Де, старики наши сума посходили, кстясь двумя персты. Вот и заторопились исхитники, поскочили во ад, обгоняя друг дружку да похваляясь пред сатаною, кто предерзостнее Господа нашего искастит. Этим-то еретникам, что Иуду признали за батьку своего, нынче вовсе малина; не жизнь, а сахарная голова с медом да вишенье в патоке. Блажи да греши на пуховиках с девками – и так славно; одно слово – свиньи лесовые.
...Почто не убил-то? Пронзил бы шилом гортань его, чтобы не вскрикнул боров! – вдруг кто-то невидимый дал совет. От такого внезапного желания юрод застонал. Под него неслышно подтек ручеек: уже налило с неба. Феодор поелозил ладонью в лужице и провел пятернею по лицу, размазал грязь; жидкая землица вместе с травяным сором застряла на бровях.
– Почто не убил-то? – повторил вслух. Слова горчили отравою, были красными, как бычья кровь. Случилось же однажды, что оживил. Знать бы, дак... Ну и что? Бог услышал мое оветное слово – и оживил. Из мертвых поднял нам в испытание. Бог-то знал, кого спосылывал на Русь с того света... Ведь не ты Никона оживил, Феодорушко, а Господь Бог! Эк ты вызнялся, полоумный. Чай, ошалел? Хорошо по башке ошавили. Кто ты такой, чтобы казнить? Самого Отца Небесного заместить восхотел? Прыгнула лягушка на кадушку, да очутилась в квашне... Знать, не время было прибирать. Создатель рассудил... Вот отец Александр за волосье и вытянул из воды. Бес беса выглядел – и спарились. Сейчас пиво-брагу пьют из своих лагунов да одного дьявола чтут. Ах, как бы ладно их в жаркую баенку завесть, да на огненную лавину разложить, да раскаленным веничком по бочинам хорошенько попотчевать, чтоб один день показался за тыщу лет.
– Чего не ешь-то? Иль брезгуешь? – спросил настоятель и носком сапога придвинул мису; посудина уже всклень налилась потокой, из нее выплеснулось на плюсны юродивого, исклеванные проточинами и язвами; в прорехах изветшавшего посконного кабата виднелась пупырчатая гусиная кожа, лиловая от постоянного озноба. Феодор приоткрыл застывшие неживые глаза, плавающие в памороке, и смолчал. – Слышь, ты? Глухня? Иль помер, братец? Иль отца духовного уже ни в чих? Де, поди, куда пошел! Проваливай, слуга Иудин! – Настоятель с медоточивой, плавающей усмешкой на багряных напухших губах снова подтолкнул мису с гречишной кашей.
Взгляд юродивого слегка оживел, осмыслялся, и голос провещал, как из земляной норы:
– Свиньям своим скорми, бес. Лучше камение глотать за житни колобы, чем твою еству от твоего жабьего жестокого сердца.
– Они таковские. Их дело свинское. Они съедят. Что же ты на меня ополчился, сынок? – Голос отца Александра дрогнул. Настоятель зябко запахнул кафтан с овчинной опушкою, задержал руку на вороте; на указательном пальце лежал черный жук из камня-аспида с рубиновым взглядом.
– Спусти! Чего приторочил меня, как собаку, к будке?
– Не я тебя приторочил, а твой язык. Кого судишь? – Настоятель приспустился пред юродом, вгляделся в мрелое лицо духовного сына, снедаемого чахоткой. Не жилец, голубой, как снятое молоко; еще и не старый, а в бороде морозные струи. На губах парша... Чего ереститься без нужды? Явился к отцу, незваный блудный сын, так поклонися, пади в ноги! А он вещает по весям, как пророк. – Ты пошто про меня дурную славу носишь? Я тебя пригрел, я тебя с младых лет пути наставил, а ты, как черный кобель, по площадям на меня лаешь. Дай слово, что не станешь дерзить?
– Славил и буду славить... Тебя бы на стогнах дубьем лупить, да не по разу. Тебя бы с цепью на шее, как медведя, водить на показ, – прохрипел Феодор. Осклизлое огорлие подсыхало и сейчас натирало кожу, выдавливало язык изо рта. Сглотнуть бы пену, да нет мочи. Слюна сочилась из углов губ, как у бесноватого. Феодор протиснул пальцы, хотел ослабить ошейник. Зазвенели, пролившись вдоль тела, цепи. – Спусти, мучитель. Я думал, ты Каиафа, а ты бес. Пакостник. Свою бесстыжую душу спровадил к чертям на гору, так и людей поманываешь за собою блудом. Эх ты-ы! Я тебя, бывало, батькой кликал. Родного отца на тебя променял. Я к тебе за тыщу поприщ сердцем рвался, как верные ученики за Спасителем. А ты вон что... Блудилище вырыл да девок невинных в помойку ту окунаешь, будто в купель.
– Молчи, неистовый!
– А ты мне горло заткни кляпом, – пуще поднял голос юродивый, загремел на всю пустынь. – Иль язык отрежь. Мне и сладко!
– Загунь, ехидна. Еще успеется. Кого учишь, пророк? Ум потерявши, чего о себе возомнил? Я тебе ум-то скоро вправлю. Самое место на цепи. Цепь да епитимья тебе во здоровье. Чтоб тыщу поклонов земных пред всякой трапезой! Слышь? Я велю будильщику за тобою считать...
Настоятель поднялся и, будто случайно, опрокинул ногою мису с брашном. Ему бы уйти, а он чего-то медлил, уставясь поверх остроконечных палей, где по небесному свинцово-серому прорану, очистившемуся от хмари, вольно гуляли вершины деревьев. Совладай вот с ними... Топором лишь ссечь. Настоятель перевел взгляд на юрода: червь ничтожный растекся у ног. Юрод потерял опору и сейчас лежал на земле, исхлестанный дождями; вериги выпростались из-под кабата и свалились на клоч соломы, пригнетая к долу, как становой якорь, словно бы они, а не цепи и приторочили Феодора Мезенца к входным воротам в келии. Что-то завистливое кольнуло настоятеля, болезненно ущемило сердце. И червь вроде бы распятый у ног, а с крылами; душу-то Божью не распнешь, она у Господа под дозором. Настоятель брезгливо выпятил тяжелую губу, складки брыльев, как у старого скимена, обметанные седой волосней, опали на ворот кафтана. Он зачем-то деловито заправил конец длинной, в измороси, бороды за поясной ремень и, теребя седой завиток, вдруг спросил сурово, отвлекшись от тайных дум:
– Почто не убил-то? Рядом же был с каретой, дурень... Засапожником абы шильцем. Потом спроси с юрода... Ткнул в проточинку, с ягодку крови, поди. Царю-то бы как угодил! И я бы простил за ирода.
"... Сатана, ой сатана, – чуть не вскричал Феодор, удивляясь ведовской силе настоятеля. – Он тайные мысли мои прочел, ведьмак".
Но отец Александр уже потерял интерес к блаженному; подобрав руками длинный подол рясы, чтобы не заволочить в грязи, он неторопливо отправился в обход скита. "Се, гряду скоро, и возмездие мое со мною, чтобы воздать каждому по делам его", – грозился настоятель, мысленно облекаясь в государевы багряницы.
Всю седмицу монашена Хиония приносила Феодору еду, но юрод не притронулся к выти. "Псу смрадному не подобает из мисы ести", – отказывался он.
Однажды в ночи Феодор встряхнул руками, пытаясь унять телесную немочь, и железа сами опали с него. Феодор не удивился чуду, но шума испугался и, торопливо свалившись под стену, просунул руки в кованые браслеты.
...Признал меня Спаситель и не отдал на растерзание блудодеям... – От одной мысли блаженное тепло растеклось по измозгнутым чреслам... – Господь подскажет, лишь твори заветы Его. Однако выхудал я, как собачий мосол, стал тощой, что тебе бабье веретено. Осталось душу мою скверную, псиную вытряхнуть из груди. Каковски еще надобно молить Всевышнего, чтобы прибрал? Все нутро изболело, живого места нет. Иного человека хворями всего выдует, и станет он что полая дудка-падреница, и примется он, плачучись, ежедень просить смерти.
Бабушка-то Марья век дожила, и вся покрылась шишками, как старое дерево. Сначала приослепла, приоглохла, потом память всю растеряла, а после и вовсе слегла в запечье, как сушина. И об одном лишь плакалась: "Пошто я такая проклятая? Все подружки давно перемерли, а я живу, как заколдованная. Мамонька, почто ты меня позабыла, за мной нейдешь?" А дочь Улита ей: "Нету у нас бессмертных, чего смерть торопишь?" Старенькая же напряжет оскудевший взор и жалобно восплачет: "Ой, мамонька, дай водицы испить". – "На воды, мамонька", – скажет дочь.