Раскол. Книга II. Крестный путь - Личутин Владимир Владимирович 31 стр.


Воистину: что старой, что малой...

Вышаяла, вытлела бабушка еще при жизни, как уголек. В ямку-то снесли, а там и гнить нечему: восковые, нетленные косточки у таких благоверных. Они-то и встанут при Господе в первый день воскрешения. Бабушка в ночь померла, а утром пошли старухи со свечами душу ее провожать. И отрок Минейко, никем не званный, позади поплелся. Вывернули христовенькие из-за угла, а навстречу Еремей Окладников. И откуда взялся? Ой-ой, быть покойнику. Заберет бабушка Марья с собой спопутчика. С кем в юности колядовала, с тем и тайными заповеданными тропами по загробной жизни блуждать.

Все так и случилось.

...А мою-то душу кто придет провожать? Кто отчитает, кто воспоет погребальные псалмы? Камень-яспис – основание Иерусалима: смирение и долготерпение краше драгих камениев. Бабушка, миленькая, пошли сил! родник мой заилился, нету прежней сладкой водицы промочить гортань. Весь исчервился, а в байну хочется. Тошно-то мне как, ой!

Тихо заскулил юрод, зачерпнул из лужи горстку воды, плеснул за ворот рубища.

Признайся, печальник! не пост томит, но стыд. Ноги – что копыта, и тело твое – как кость. Чему болеть? Но сердце же твое точит гордыня: де, приторочили пророка к собачьей конуре. Значит, и святой Пантелеймоша подал ложную вестку?

Притек однажды к воротам наперсник настоятеля Ефимко Скобелев; светился толстой красной рожей, будто ларешник. Ему бы за стойкой кружечного двора царить, а он, вот, в монастыре дьявола тешит. Долго торчал молча, считал поклоны юрода, а сам качался с носка на пятку; нос багровел ссиза, словно гузно дятла; видно, приложился намедни к рюмке, и вот оттаивал мужик. Глаза мутные, соловые, в них блуждала потаенная невысказанная мысль. Зипун расхристан, в проеме ворота бурая шея еловым окомелком. Дремотный человек, но при своей блажи живет, а норовом – лесовой волк. Борода смолевая, расчесана костяным гребнем на два рога, волосок к волоску. Забодать может. Для девок старался. Знать, любовался собою, блудодей, перед зеркалом. Считывая поклоны Феодора и перекидывая на четках зерно к зерну, чтобы не ошибиться, и сам вторил Исусову молитву. Ах, проказник, Иудов поклонник...

Кланялся Феодор Мезенец, с усильем ломая хребтину, едва подымая пудовые железа, опутавшие его тщедушные мяса. Пасть бы, растечься в землю, как сладко! Господи, прими и не отринь. Феодор украдкой прикидывал за Ефимкой и шибко не любил его.

Малодушный, не жесточи сердце, ибо этим умаляешь себя. Твоя жизнь – праздник во имя Господне!

"Праздник, праздник, – смиренно соглашался с кем-то юрод, с крайним усилием подымаясь с колен. – Но вижу, тяжко мне то веселье".

...Уже утренники пали, земля заколела, и мерзлые катыши, как сибирские орехи, точили с исподу мертвые плюсны. Вовсе негодящ стал человечишко, вовсе скорбен, сплошная жидь и невзглядь.

И вдруг, не дождавшись конца епитимьи, тихо молвил Ефимко:

– Несчастный... Тяжко тебе? Чего мучаешься, чего ради? Единова живем. Сладости не раскушал, а уж проклял ее за-ради горечи. Экий ты, право, гордец. Сам себе замутил голову да тем и тешишься, дурень. Себя сломал и других томишь.

– Испугались? – злорадно засмеялся Феодор, и цепи, оковавшие его, показались вдруг пухом.

– Тебя, что ли? Ты тень, – равнодушно ответил Ефимко, но взгляд увел.

– Тени-то и боятся. Тени-то нету, дак мертвый. Иль не слыхал? – с трудом ворочал языком юрод; ошейник пережимал гортань, язык не вмещался во рту. – Вот и ты, вроде жив, а уж без тени. Тень-то украли черти...

– Дурак... Экий дурак. Мы тебя учим, чтоб втемяшилось...

– Коли не страшитесь меня, дак сыми ярмо. Не пес ведь я. И я человек, – смиренно попросил Феодор, стоя на коленях. – О двух ногах, о двух руках и при живой душе.

– Ты смердишь гордынею. Перестань учить. Чего вбил в голову? Ходишь, блудишь, людей с пути сымаешь. Кто тебе дал право? Христос, что ли? – вдруг тепло заговорил Ефимко, без обычной злобы, и в лице, по самые глаза обросшем смоляным волосьем, проявилось участие.

– Ну, дак сыми ярмо, – вновь попросил Феодор. – Куда денусь? Седмицу не ел, язык распух. Как гиря.

– Да и то верно... Убежишь, дак слуги Никона обратают. Велено сыскать, – согласился Ефимко. – Ну, дак поклонишься нам?

– Поклонюся. Чего за-ради на пути стоять, – легко согласился Феодор, веря своим словам.

Ефимко расшил сыромятный ошейник, взвесил в руке отросток цепи, словно бы собирался перепоясать ею зловредного супротивника. Но бережно повесил его на крюк и пошел прочь. Феодор, стоя на коленях, жалобно подвыл ему вослед. Монах-приворотник погрозил юроду ослопом: де, не балуй, пес. Как странно! он, Феодор, явился в мир учить людей Божьей правде, но все шпыняют его, как последнего опойцу иль тварь безответную... Ой-ой, безумные слепцы, спешащие за слепым пастырем.

Ночью, светя слюдяным фонарем, монаха-привратника сменила Хиония. Помедлила у ворот и вдруг подошла к юроду, шурша мерзлою травой; свет качался по земле, и юроду, лежащему возле стены, виднелись лишь чеботы и подол длинного зипуна, подбитого овчиною. Феодор не знал верно, что идет Хиония, но по вкрадчивому стелющемуся шагу и по тому неисповедимому духу, что отслаивается от всякого человека, он уже признал монашену и против воли разблажился сердцем...

Ой, монасе, монасе, ты же, как ярая восковая свеча, испускающая свет, остаешься хладным изнутри, потиху истаивая в стоянце. Тело твое мертво, как нагая кость, но отчего кровь твоя ярится, как стоялый мед?

Хиония приблизилась к юроду, поставила на землю фонарь, сказала тало, смущенно: "Братец, подвинься". Господи, чего просит? Да разве мало кругом земли, уже принакрытой легкой порошею, настуженной до самого чрева? крохотной западинки хватит человеку, чтобы улечься в ней, как в зыбке. Так нет же, явилась, притворщица, с неведомым умыслом и вкрадчиво прошелестела: "Братец, подвинься". И еще не успел отозваться Феодор, как монашена самовольно легла рядом.

Ой, вавилонская блудница о восьми сосцах, ты и самого лютого праведника вгонишь во грех. Закоим травишь душу страдника, что одною ногою уже в могиле? какие соки пробуждаешь в его жилах, чтобы они воспрянули и заиграли? Мало тебе Ефимки, сатанина подручника, что всякую ночь играет на твоих губах, как на флейте, испуская котовьи стоны. Ах ты...

"Пусти, братец, погреться", – прошептала монашена, вроде бы не размыкая губ. Глаза в синих обочьях казались провалищами, будто у покойника, и из них истекали пустота и холод. Такие привидения на погостах пугают христовеньких, слабых сердцем, и доводят до падучего обморока. "Блазнит? мерещит? иль черти явились меня вязать, подослав подговорщицу? иль с того света явилась неприкаянная, чтобы схитить чужую душу и поменять на свою, пропащую?"

Но Феодор не почуял ни страха, ни отчаяния, и та толока, что, как пыль, пронеслась в голове, успокоила его сердце, уже давно готовое к самому худшему. Это другим мог бы воскликнуть Христос: де, крепись, монасе, до смертного сна брести тебе дорогою испытаний.

Звеня цепями, чувствуя, как они ускользают с запястий, юрод протянул руку и коряво провел по лицу монашены, по упругим, как репа, еще неиздрябшим щекам, по напухшим губам: он как бы размазал ладонью обличье и брезгливо отпихнул обратно в ночь. "Изыди, распутница! – выкрикнул злобно. – Сгинь, бесстыдная. Всех котов приветила в сем соромном месте". Монашена вновь настойчиво подалась из темени навстречу, глаза уже были гуще чернил, блестящие, налитые слезою.

"Не гони, братец, глупую бабу. Прости падшую. Ты не простишь, дак кто простит. Смилуйся, праведный, и спаси", – бормотала монашена, торопливо наискивая истерзанную руку Феодора с кровоточащим запястьем, и вдруг прижалась губами к его запаршивленным пальцам, похожим на древесные коренья, и стала целовать их. Юрод вздрогнул, но руки не отнял. Сердце его онемело, остановилось.

"Что же ты, блудница, а? Нареклась же Христовой невестою, в белую срачицу облеклась, бесстыдница, и всю испачкала гноищем своим. Лучше бы ты прижгла каленым железом срамные места, как делают скопцы, дак те-то муки в благо. Они бы зачлись на Страшном суде, – уже с жалостью увещевал Феодор страдалицу. Он не видел лица Хионии, но слышал, что монашена плачет, и слезы ее были искреннее всяких обещаний. – Лучше в омут, чем так-то. Слышь? Господь простит. Сразу чтоб. Дыханье запрудь – и вознесешься..."

"Грех-то какой..."

"А эдак-то не грех? Любодеи никогда не переступят врат небесного града. – И вдруг открылся Феодор: – Пойдем со мною, сестра".

"Братец мой! Ты же, как собачка, в юзах. Бедненький мой".

"А гляди-кось!" – весело воскликнул Феодор, вспрянул на ноги и встряхнулся. Железа опали на землю к ногам, монах переступил оковы и пошел к воротам. Хиония и не удивилась, но, как в опое, послушно отправилась следом, – светя фонарем, вынула из проушин толстую заворину, отворила ворота. Тут ветер откуда-то взялся, крутя порошу, и задул фонарь. Темь объяла и скит, и чернцов; и аспидное небо дресвяной плитою призахлопнуло землю, так что ни просяного зернышка света не источалось с небес. Мелкий ледяной снег хлестал, больно нажигал лицо монашены. Она прислушалась, не зная, куда идти. Ей стало страшно. Хиония ухватилась за колоду ворот, но ветер выпехивал ее со двора. "Господи, просвети меня!" – взмолилась она. Внезапно просверк голубоватый разъял небо, и на сиреневом лугу появилась Госпожа в белом и поманила к себе рукою...

"Сестра, где ты?" – донеслось глухо.

Хиония торопливо захлопнула дверь, затаилась. Она слышала, как скребся в полотно юрод, гремел веригами. Монашена плакала. Госпожа в белом медленной ступью спускалась с небес к земле. Хиония переждала, отворила ворота, благословила в ночь: "Братец... Господь с тобою".

Снежная крупа иссякла. "Лучше в омут, чем так-то", – утверждаясь, воскликнула Хиония и, нащупывая чеботками тропу к реке, пошла навстречу неудержимому упругому накату полой предзимней воды. Хрустнул под чеботком тонкий закраинный ледок. Госпожа в белом протянула Хионии ласковую руку и повела за собой.

...Господи, помилуй, Гос-по-ди-и, по-ми...

Легче верблюду пролезть в игольное ушко, нежели христовенькому угодить во врата Града небесного. Зачтутся ли мне все страдания в будущем веке, те тесноты и лихости, что перемог я во имя Искупителя нашего? Не околел вот, не измозгнул, не истлел под крестом в острогах и на ямах, и на перечных сибирских становьях под казачьей вахтою, в осеннюю мозглеть и в снеговую падеру, и под палящим солнцем, и семью доволок со всеми чадами и домочадцами, – значит, пасет меня Сладчайший, благоволит, терпит нуду, и грехи мои, и слезы.

...Как славно, однако, в зимнем Устюге, уряженном голубыми снегами, где золотые купола в небесном водополье, будто незамутненные солнца, горят; стряпнёю пахнет, кулебяками с палтосиной и сигами, печным дымом и саламатою; пред Филипповками вроде бы в последний раз в жизни утоляется русский человек всякой искусной снедью, празднует плоть, удоволяет прихоти сердечные, чтобы до Рождества уж не искушаться более земными радостями.

...Оставил Аввакум семью свою на подворье соборного протопопа Ивана, а сам в город побежал вприпрыжку, словно и не сломал из Сибирей адов путь; ноздри хищно раздувал, и, заломивши на затылок овчинную еломку, топорщил котовьи, с рыжиною, усы, и бороду вострил, грозя пронзить всякого встречного. "Ах, Русь-Русь! – со слезою, умильно думал. – Здесь и воздух-то пахнет репою, здесь и тени-то бегут по забоям живые, неразлучные от человека, тут и снег-то скрипит, как погудка гусляра. Жив, Петро-вич! про-ку-рат!"

У собора на паперти юрод гремит веригами, колотит задубевшими пятками по ледяным колобашкам, из сопревшего вретища, накинутого на нагое тело и вставшего на морозе коробом, выглядывают сизые костомахи; и изжитые ручонки – будто ивовые прутья; над рогатиной ключиц – густая снежная бахрома ожерельем.

Святая Русь, пасут тебя неустанные Христовы воины.

Возле юрода толкутся несколько зевак: бабы в зипунах да прошаки в тряпье. Кричит юрод, призамгнувши больные глаза: "Толкуют жидовине, продавшие Христа, де, Господь Бог един и трое в одном. Не верьте, православные! Ту блевотину изрыгнул из поганых уст своих треклятый Никон, пес подпазушный, верный сатанин угодник. Сами обмозгуйте! Толкуют, де, сидит Вседержитель на престоле, а в утробе его сын Исус. Абы в печенках седяе, иль в коленках, иль в другом каком непотребном месте – того не говорят. Сами, еретники, изврастились, да и нас, верных рабов Божиих, толкают в тую погибель. Сами впадают в огонь и серу, да и нам тую постелю адову постилают. Видел, христовенькие! Сам видел, как вот вас! Сидят на стулцах Творец наш и Сын Егов, и Дух Святый, сидят и беседуют, как детки любезные подле батьки. И никто ни в кого не пехается, но детки батьку своего слушают и во всем Ему потакают..."

Воистину устами блаженного Господь доносит истину, отвращает благоверных от пути погибельного. Вдоль и поперек не по разу пересек Аввакум Святое Писание и всякий раз на одном спотыкался и не мог принять в толк: как это Святая Троица, будто зверь некий диковинный, сочиняется в одном, воплощается в одно естество. Ежли на икону богомаза Рублева глянуть, то и слепым очам видно: сидят Отец с детками за столом и беседуют о духовном, помышляют о рабичишках своих, как бы их вернее попасти.

...Взошел Аввакум на паперть, строго ухватил юрода за плечо, приказал властно, будто рабу своему: "Пойдешь со мною!" – "Это ты ступай за мною, – ответил Феодор Мезенец. – Ты восстал от гнева и гордыни, а я от жалости и печали".

...Через двенадцать лет после ссылки опальный Аввакум с семьею в середине декабря возвращался в Москву. В одних санях с ним ехал и Феодор Мезенец.

Глава пятая

Виноград церкви русской.

"... В пределах олонецких и архангельских учили: епископ коломенский Павел, сосланный в Палеостровский м-рь; Досифей, бывший игумен Никольского Беседовского м-ря неподалеку от Тихвина, скитавшийся с проповедью о расколе по разным местам; в г. Олонце богатый купец Александр Гуттоев; клирик Елеазар; в Каргополе безграмотный поселянин Леонтий, его дети Авраамий и Андрей; Иоанн Иулианин; писарь прикупной палаты в Каргополе Козма Прокопьев; вышедшие из Соловецкого м-ря иноки Епифаний, Савватий, Герман, Иосиф, по прозванию Сухой, диакон Игнатий; в заонежском Поморье скитался по пустыням с некоторой братией бывший Шумского погоста дьячок Данила Викулин; далее на севере в Соловецкой обители кроме сосланных с князем Львовым иеромонах Феоктист, старец Герасим Фирсов, старец Епифаний; бродил с проповедью в окрестностях соловецких Иоанн по прозванию Пахабный; старцы Сила, Алексей и Федор, на их проповеди стекалось множество народа; игумен Бизюковского м-ря Сергий Салтыков, монах Ефрем Потемкин, иеромонах Авраам из села Лыскова, того же имени старец; монах Соловецкого м-ря Софонтий, бежавший оттуда во время осады и потом посвятившийся в попы, учение которого распространилось в скитах оленевском, ростовском, рахилиновом, фотииновом; Онуфрий, преемник бежавшего из Соловецкого м-ря Арсения, основавший скит близ города Семенова..."

1

Полвека не прошло с охальников-самозванцев и польских костельников, позарившихся на московский престол, как снова на Руси все смесилось, пала на землю угрозливая тень смуты. Десять лет войны с переменным успехом с Польшей и Швецией испроточили державу, изуботычили ее. Да и народ как-то исподволь испроказился: иные привыкли воевать и уже не тянулись к домостроительству, ибо чужая кровь, воинские потехи и постоянный риск веселят иную душу пуще вина; другие же в неволю угодили. К Царьграду ежедневно приставали по три и четыре корабля, наполненные русскими пленниками; на торговых площадях стояли в оковах священники и девицы, монахи и юноши, – отсюда их толпами отвозили в Египет на продажу; некоторые добровольно отрекались от христианства, других принуждали насилием. Тысячи православных легли под крест на чужой земле. Вереницы калек тянулись по дорогам, попадая в свои селитбы, где зачастую уж никто и не ждал их: колченогие и косорукие, слепые вовсе и кривые, питаясь подаянием, они заполнили стогны больших городов и паперти церквей, и богадельни; увечные, кинутые на тихое угасание, еще долго напоминали войну, были всеобщей "медленно усыхающей слезою" и тяжким сердечным гнетом для жалостников.

...Дворяне, познавшие прелести тамошней жизни, увидавшие роскошь польских вотчинников, на Русь вместе с трофеями повезли и привычки пановей-костельников, требующие, однако, денег, и немалых; и тут в своих поместьях и усадьбах стали вытягивать жилы из холопей, выстраивая усадьбы на иноземный лад; они приучились пить табаку, носить несвычные одежды и брить бороды, презирать свою землю за ее косность и своих мужиков за примелькавшийся вид и непоклончивость натуры, обставлять покои иноземной утварью и выстилать полы дубовыми паркетными досками.

Война осиротила избы, а непомерное тягло изнасилило мужика; и он, ропща, исполнясь злобою, побежал от государевой налоги куда глаза глядят, лишь бы от своих мест подальше, кинулся туда, где не сыскать никакому сыску; тронулся с насиженных родовых мест вместе с семьею, тайно, ночами загрузившись в возы, кинув на произвол судьбы нажитой дворишко и запустошив землю; и многие деревни, еще в долгих летах изобильные, ныне поросли травяной дурниною; обезлюдели погосты и выселки; и церкви без христорадной копейки заветшали и покосились, не стало денег, чтоб свеч купить и выстроить священнику ризы. На кощея и смерда, холопа и бобыля, на казака и вольного хрестьянина навалился тяжкий крест; и побежал народ на Дон и в Сибири, запросился в монастыри.

Кабальные жгли барские усадьбы, чтобы навсегда вместе с хозяевами похерить записи и дарованные царевы грамоты; они уходили из-под руки помещика на украйны, сбивались в разбойные ватаги и вплотную осадили престольную по всем дорогам. Беглых ловили, возвращая господам, рвали ноздри, резали уши, ставили клейма; смерд терял свободу, хотя старики еще помнили ее. Воля беспокоила воображение: она стерегла за порогом родимой избы во всю ширь Руси. Лишь побе-ги-и! а ноги сами дорогу знают. Разве есть что в мире слаже воли и свободы? Но к иным хрестьянам столь люто приступала нуждишка, так прихватывала за горло, что они, лишь бы спасти от голодной смерти жену и дитешонок своих, за пять иль десять рублей записывались в вечную кабалу, надевали холопское ярмо, навсегда расставаясь с вольною. А тут еще новины в церкви; вот и креститься велят по-иному; и пополз по Руси слух: де, настает последнее время антихристово, исполняется звериное число 666, и скоро будет сатана ставить на православных печати своим нечестивым перышком...

Дороже воли и свободы оказывалась душа.

Царь-государь, давно ли, искренне плачучи, как ребенок, ты на коленях умолял Никона встать на патриаршью кафедру, обещался слушаться его во всем; нынче ты не знаешь, как приличнее, соблюдая церковный обычай, отделаться от своедумца.

И послал Алексей Михайлович в Царьград иеродиакона Мелетия звать на Москву вселенских патриархов, чтобы те судили самовольщика и низвергли с патриаршества большим собором и поставили нового отца отцев. Нектарий Иерусалимский обещался идти в Русь. "Пойду, хотя бы и смерть мне принять, – будто бы сказал он Мелетию. – Я считаю великого государя вселенским царем. Это единственный христианский царь, надежда наша и хвала". Но, однако, слова своего не сдержал.

Назад Дальше