- Никогда он ничего… Откуда вы взяли?!
- Значит, знаем, - сказал лейтенант. - Что выражал… Лавуер… Сыновья, говорил, полка на кой ляд нужны… Женщины в армии… Сомневался. И других на свою сторону привлекал.
Я опешил. Во-первых, откуда ему известно, а во-вторых, ничего такого враждебного Левьер, по-моему, не высказывал, просто мальчишку жалел: война, мол, не для детей и так далее.
Я в этом роде сказал лейтенанту, но он не успокоился, начал выспрашивать уже не про Колю, а что говорил Левьер вообще - о немцах, об их наступлении, о нашем отступлении, о Верховном командовании, о Совете труда и обороны… Потом сказал:
- Напиши про все.
- Как? - спросил я. - О чем?
Он вытащил из планшета лист хорошей бумаги, вручил мне и объяснил, что я должен и обязан… как советский человек… всю правду… все, что знаю… в такое время… родина-мать зовет… враг не дремлет…
Мне и в голову не пришло отказаться: должен - значит, должен. Но все же понимал, что над Левьером нависла какая-то беда и нужно ее отвести.
(Это самое "должен" через четверть века во время вынужденной беседы с представителем того же "славного" ведомства даст отголосок и окунет меня в такую бездну ужаса и презрения к самому себе, из которой я с трудом вынырнул…)
Я взял бумагу и пошел в канцелярию роты, где были ручки и чернила. Сел подальше от писаря, начал писать.
Я приложил все усилия бывшего "короля" школьных сочинений, чтобы написать обо всем и ни о чем. Сообщил про то, как попал к нам Коля, как мы его одели, обули, как научили прочищать карбюратор, вулканизировать камеры, менять баллоны, отличать бобину от трамблера и диффер от рессоры и что теперь на очереди - научить его регулировать клапанб. Я писал, что главную роль в этом, а также в бесперебойной доставке грузов для фронта играет помпотех Левьер, который своевременно обеспечивает ремонт и обслуживание вверенного ему парка автомашин, который требователен к себе и к подчиненным, морально устойчив, делу Ленина-Сталина предан… Я даже подпустил два-три пейзажа и мне не хватило того листа, что дал лейтенант, пришлось просить у ротного писаря.
Я только не знал, как назвать то, что вышло из-под моего пера, и потому оставил без заголовка.
- Ого, - сказал лейтенант, когда через день я отдал ему обе страницы убористого письма. - Молодец.
Чем дальше он читал, тем меньше удовлетворения оставалось на его лице, но все ж таки проявил догадливость, когда произнес, складывая листы пополам и засовывая в планшет:
- Небось, "пятерки" в школе получал по этой…
- По литературе, - сказал я. - Зато с математикой плохо было. Особенно с геометрией.
- Ладно. Никому не разглашай в отношении нашей беседы…
Я не сказал Левьеру о разговоре с лейтенантом. Не хотелось его волновать. Так, во всякому случае, объяснил самому себе свое молчание…
* * *
Как-то наш майор Панкевич сам собрался в Москву, в автодорожное управление. Предложил поехать и мне - потому, наверно, что еще недавно я работал в том управлении, или оттого, что москвич, и можно, если появится необходимость, заночевать у меня.
Из кабинета московского начальства майор вышел удовлетворенный - то ли результатами визита, то ли тем, что в руках у него белели три талона в ресторан "Москва" - для себя, для меня и для водителя.
Ресторан выглядел таким же, как до войны: людно, дымно, шумно и неуютно. Большинство посетителей - мужчины в военной форме, но виднелись и особы противоположного пола. Недалеко от нас устроились за отдельным столиком три женщины вполне приличного домашне-семейного вида. Две - постарше, одна - совсем молодая. После принятой вовнутрь водки мы с майором обратили стойкое внимание на их столик.
- Познакомиться бы, - мечтательно произнес майор. - Только я не мастер этого дела. А ты?
Я тоже не был крупным специалистом, но меня вдруг осенило. Схватив бумажную салфетку, я написал на ней: "Уваж. женщины! Мы готовы к встрече с вами". И затем размашисто вывел: "Таранящий". (Не так давно летчик Талалихин протаранил в московском небе немецкий самолет и сам остался в живых. Погиб он немного позднее.)
Дальше все было просто: официант передал записку, женщины заулыбались, немного поломались и вскоре пересели за наш стол. Водитель доел и ушел в машину. Мы остались впятером.
Пошли разговоры о том, о сем, все больше о войне. Какие-то анекдоты. Выпили еще. Начали расспрашивать друг о друге, рассказывать о себе. Женщины, что постарше, были замужем, мужья на фронте. У обеих - в автомобильных войсках; выходит, почти родственники нам. Та, что помоложе, о себе не говорила ничего и вообще больше помалкивала. Мы с майором, переглянувшись, предложили поехать на квартиру попить чай, тут рядом, на Малую Бронную. Заодно и померзнем вместе. Женщины тоже переглянулись и дружно ушли в туалет, а когда вернулись, одна из тех, кто постарше, объявила, что отправляется домой, две другие согласились поехать с нами. Для меня странным казалось их согласие: они выглядели совершенно не такими, кто соглашается на первое предложение малознакомых мужиков. Такие принимают у себя дома, в семейном кругу, угощают чаем на кружевной скатерти и нудно рассказывают о детях, о работе, учебе…
В машине майор сразу же плюхнулся на переднее сиденья, рядом с водителем, - начальство оно всегда начальство, мы вчетвером устроились сзади. Молодой пришлось сесть ко мне на колени, но сквозь свои ватные штаны и толстый полушубок я ничего специфически женского не ощутил. Потом одна из женщин вышла у своего дома, и тогда Зина, так звали молодую, села рядом со мной. Она была немного пьяна, я видел это, но никакой призывности во взгляде, в жестах. Полное безразличие. Я уже пожалел, что затеяли все это.
В квартире у нас царил почти такой же холод, как на улице. Только ветра не было. Соседей не было тоже. Двери комнат стояли незапертые. Все вещи вроде на месте, рояль, как и прежде, поражал своим черным блеском и не был расстроен. Я сыграл на нем "собачий вальс". Этот вальс и начало траурного марша "Вы жертвою пали" - вот все, что я умел выдавить из благородного инструмента. Но зато какой звук!
На облезлую клеенку стола мы с майором выложили вытащенные из вещмешков припасы: куски сала, хлеб, водку и жутко вкусные кофейно-сахарные кубики. Поставили на электроплитку чайник, и пир начался по-новому. Водитель еще раньше уехал домой, он тоже был москвич.
Я уже не слишком отчетливо воспринимал, что происходит: кто о чем говорит, кто куда идет… Но, когда голова немного прояснилась, понял, что майора с подругой здесь нет, их голоса раздавались из соседней комнаты - бывшего "кабинета", где уже лет десять жила вселенная сразу после ареста отца супружеская пара. Сейчас милиционер Леонид Степанович был на фронте, его цыганистая жена с ребенком - в эвакуации.
Пить было больше нечего, следовательно, делать тоже, кроме одного - освященного веками. Но как в таком холоде приступать, я представлял туманно. Да и Зина по-прежнему не проявляла не только инициативы, даже намека не делала. А я без подмоги со стороны не умел.
Все же я умудрился пересадить ее со стула (темно-коричневый венский, я его очень любил) на примкнутый к буфету небольшой диван, где многие годы после возвращения из концлагеря спал отец. У матери была крошечная кушетка с высоким изголовьем, когда-то рыжего плюша, наполовину задвинутая под рояль. Я не понимал, как они умудрялись спать на своих миниатюрных полупродавленных ложах; а когда стал старше, иногда задумывался и о том, возможна ли интимная жизнь в таких условиях, и как следствие - есть ли она…
Я расстегнул зинино пальто, начал шарить руками по ее груди. Она сидела, как истукан, как Будда, которого я многие годы видел на диванной полочке в комнате у Мили. Я разобиделся, а от обиды недалеко до злости, и, желая причинить ей боль, сильно сжал грудь. Она вскрикнула, вскочила с дивана и… этого я никак не ожидал - смахнула со стола на пол чайник с горячей еще водой. Больше всего, помню, я испугался, как бы он не ударился о крышку рояля, но, слава Богу, миновало. (Десятью годами позже моя первая жена Марина, стоя тут же у рояля, почти в той же позе, что Зина, тоже кинет чайником, но не в рояль, а в меня, и тоже, к счастью, не попадет. Правда, повод будет совсем иной, но чайник, кажется, тот же самый.)
Я поднял чайник с пола, пошел на кухню за тряпкой, стал вытирать лужу. Зина безучастно сидела у стола. Я готов был выгнать ее сейчас в темноту, на улицу…
- Извини, - сказала она потом. - Нервы… Ты сделал мне больно.
- И ты извини, - сказал я великодушно.
Мы замолчали. Из кабинета через стенку и забитую досками дверь за буфетом слышался рокот голосов.
- Давай приляжем, - сказала Зина. - Я устала. Потуши свет.
Сказала, как сестра брату, как жена двадцатилетней давности.
Мы с трудом уместились на диване, не снимая ни обуви, ни верхней одежды. Молчали. Потом она начала говорить, а я слушал и не перебивал…
Позднее мне встречались во время войны лучшие друзья писателей Симонова и Эренбурга, а также вдовы прославленных генералов и чуть ли не маршалов, я слушал леденящие душу истории их жизни и не верил не единому слову, догадываясь на второй или пятой минуте, что этих писателей и военачальников они знают примерно так же, как я: в лучшем случае, по кинохронике. Эта почти бескорыстная страсть - быть особами, приближенными к кому-то из известных, охватила в первые годы войны многих мужчин и женщин.
Но Зине я поверил.
Ее отца, - монотонным голосом рассказывала она, - комкора Сергачева арестовали три года назад. С тех пор ни слуху, ни духу. Говорят: десять лет без права переписки. А это на их уркаганском языке значит - расстрел. Уж лучше прямо бы сказали, сволочи. А так - мать надеется. Я-то нет… У мамы болезнь очень серьезная… Не дергайся, не заразная. Через меня не передастся… Рак у нее. Знаешь, что такое?.. Иначе давно бы в ссылку загремели. Пожалела ее наша родная власть - умирать в Москве оставила. В трущобе… Да, не дергайся, я знаю, что говорю!.. У меня уж слез не осталось. А умрет, сразу меня загонят, куда Макар телят… Только я раньше сама… Слушай, если хочешь слушать… Тут не то что чайник кинуть - бомбу, побольше, чем немецкая… Не надо, не трогай, я, хоть и пьяная, все равно не дам… Не хочу… Ты мне детство мое нормальное напомнил… Школу… рояль тоже был… Ну, пусти… Я, если даю, только за большие груши. Правду говорю… У меня тело хорошее… Деньги-то, знаешь, как нужны? Особенно, когда человек болен… А у тебя их нет, верно? Разве что рояль ваш продать… Шучу… Если уж ложиться, то под интенданта пузатого или другого такого… У кого жратвы навалом и тряпки какие-никакие… Или колечко золотое… У тебя же нет?
- Было два обручальных, у родителей, - сказал я. - В торгсин снесли лет десять назад.
- Ну, вот видишь. Значит, лежи спокойно.
Я и так успокоился, пригрелся, хотелось спать. А Зина все говорила.
…Она училась уже в институте, когда отца забрали. Ее вызвали на комсомольское собрание, как на суд инквизиции. Требовали, чтобы осудила отца, отреклась от него. ей показалось, это не институт, а Канатчикова дача. И вся страна - сумасшедший дом… Стала кричать на них. Чайника там не было, а то бы запустила… Ее исключили… Да ей и так надо было идти куда-то работать…
Последнее, что я услышал, прежде чем уснуть: что лучше бы уж скорее немцы пришли… При них она бы, может, человеком каким стала… А при этих, проклятых…
Но, возможно, эти слова мне просто померещились - ведь не мог же нормальный советский человек не то что произнести, даже подумать такое! И потом, разве при немцах лучше было бы?..
Когда я проснулся, Зины не было. Каюсь, в первую очередь я посмотрел в сторону рояля: он стоял на месте, вазочки на нем тоже. А больше у нас и брать нечего. Не посуду же из буфета?..
Вторая женщина тоже ушла. Ну да, им же на работу.
- Все в порядке? - спросил я майора.
Он понял, о чем вопрос.
- Кажется, да. Не помню, очень пьяный был. Зато не замерз.
Я тоже мало что помнил о прошедшей ночи. Но тоже холодно не было.
Вскоре подъехал наш водитель, и мы отправились к себе в штаб армии.
* * *
В конце зимы приказано было мне съездить на станцию железной дороги - выяснить насчет грузов, и я взял с собой в кабину грузовика Колю Охрея. Станция была с виду маленькая, неказистая, к тому же наполовину разбита, но поблизости в лесу располагались большие склады.
Интенданта на месте не оказалось, надо было ждать, мы прошли в помещение, что осталось от небольшого вокзала: два обломка стены, печь, куски железа на обнаженных стропилах. Сохранилась, помню, станционная скамья. Сели возле печки, постарались вообразить, будто она пышет жаром. Воображение у нас было, как видно, довольно богатое, потому что вскоре, и правда, согрелись, оживленно заговорили о школе, об учителях, о книгах. В кармане полушубка у меня лежала повесть Горького "Трое". Я вытащил, стал читать вслух, хотя, пожалуй, книга эта не совсем для детей. Но так хотелось услышать звуки собственного голоса, произносящего не только слова приказаний и рапортов; так хотелось услышать слова о природе, о любви, о… Не знаю точно, о чем, только читал я увлеченно, Коля слушал с интересом, мы почти не обращали внимания на трещанье дрезины, гудки паровоза, на людей, изредка проходивших мимо, на мальчишку лет трех, сына путевой обходчицы. Она что-то делала на рельсах, а он копался рядом с нами в нагромождении камней, досок, битого стекла.
Коля был благодарным слушателем, я разошелся вовсю, читал с выражением, с чувством, с толком, и, когда неподалеку упала первая бомба, мы оба не сразу сообразили, в чем дело.
Застрекотали замаскированные где-то зенитки. Грохнуло еще раз. Зазвенели и посыпались остатки стекол, торчавшие в оконных проемах. Я лежал на груде присыпанного снегом мусора, а в голове билась фраза из книги, которую не успел дочитать до конца, когда взрыв поставил в нем преждевременную точку… "Он шел во власти этих дум полем… Он шел во власти этих дум полем…" Я собрался уже встать и оглядеться, когда услыхал прямо над собой рокот мотора. Летел огромный черно-серый "Юнкерс". Он был красив по-своему - как может быть красив хищный стервятник-гриф, несмотря на страх и неприязнь, которые вызывает.
- Митя! - услыхал я женский вопль. - Митя! Где?!
- Коля! - крикнул я.
Коля с каким-то виноватым видом поднимался с земли - под ним в неудобной позе лежал сын обходчицы. Коля прикрывал его собой.
- Митя! - опять закричала мать.
- Да живой он, - сказал Коля. - Все живые. Мы с ним под лавкой спрятались…
Мимо нас под руки провели раненого, невдалеке была еще одна жертва налета - большая черная лошадь. Осколок попал ей в грудь, оттуда хлестала толстая, как из пожарного рукава, струя крови, лошадь покачивалась на расставленных косо ногах - словно расшатавшаяся игрушечная. Потом колебания стали сильнее, еще сильнее, и она рухнула черной глыбой на снег.
Я увидел, что Коля с каким-то особым удивленным вниманием и состраданием вглядывается в лошадь и подумал: для этого паренька такими уже обычными сделались картины смерти людей, что гибель животного представляла куда большее потрясение. Для меня, во всяком случае, было так. В тот момент… И до сих пор отчетливо вижу, как раскачивается черная тяжелая лошадь… Сильнее, еще сильнее…
Это было уже во время оттепели, недалеко от Высоковска. Мы везли снаряды. Везли долго, вытаскивая каждую машину на себе, люто завидуя обгонявшим нас ездовым, чей гужевой транспорт медленно, но верно продвигался вперед, чавкая копытами в лужах и потряхивая грязными хвостами.
Смеркалось. Дорога через поле и так была размыта, а в сумерках приходилось определять ее вообще наугад: всюду, куда ни посмотришь, серая полужидкая каша с белыми прожилками снега. Хорошо еще вперед вырвался один из ездовых - он скользил по грязи в санях, запряженных сытой лошаденкой, и служил нам неплохим ориентиром.
Я ехал в головной машине, грыз любимые свои черные сухари и напевал новую фронтовую песню, которую недавно во время одной из ночевок услыхал в землянке у саперов.
Мы б никогда не расстались,
Нас разлучила война-а,
Люди надели шинели,
Встала на битву страна.
И потом шли такие слова - они мне особенно нравились - а то, о чем рассказывали, казалось почти сказкой:
Бакенщик ехал на лодке,
Пела гармонь вдалеке-е;
Тускло в воде отраженный
Плыл пароход по реке…
Страшный взрыв потряс воздух, комья жидкой земли залепили лобовое стекло.
- Стой! - заорал я водителю, но тот и сам остановил машину.
Я выскочил из кабины, огляделся. Впереди нас только-только оседал на землю поднятый фонтан грязи. И не одной лишь грязи… Мы всмотрелись и поняли, что произошло.
- Противотанковая, что ли? - сказал водитель. - Ишь, как рвануло!.. Может, две зараз?.. Залазьте в машину! - крикнул он вдруг. - Это ж минное поле! Дорога, она правее… Сбился мужик с пути…
Теперь я тоже видел: подобие дороги - справа, а слева, на фоне закатного неба, - палка с дощечкой, вроде креста. Это и правда выглядело сейчас как крест - как памятник тому, кого за минуту до этого мы называли "ездовым" и "мужиком". И написано было на кресте: "Осторожно, мины!"
Став на подножку, я передал по колонне, чтобы все сдали назад строго по той же колее, из машин не выходить. Снова забрался на сиденье и вдруг подумал: а если ездовой жив? Бывают ведь чудеса… Надо пойти посмотреть… Пойти по минному полю и посмотреть. Или послать кого-то. Послать кого-то на минное поле… Нет, пойти должен я… Но ведь я командир и разве могу?.. А мои бойцы - они могут?.. Должны?.. И какая разница в данную минуту - минное это поле или пшеничное? Там сейчас человек, который, быть может, еще…
Что это? Мимо кабины промелькнула знакомая фигура в одежде не по росту… Коля!
- Колька! - закричал я, отворяя дверцу и спрыгивая на землю. - Колька, не смей! Назад!.. Сейчас же назад!.. Куда?! Слышишь?.. Сволочь!
Коля Охрей бежал в огромных своих сапогах, бежал к тому месту, где взорвалась мина. Бежал, не разбирая дороги, зная только одно - нужно помочь… если можно, помочь… спасти…
Еще один взрыв… Все. Конец.
Так и погиб Коля Охрей. Там и похоронили его - неподалеку от креста "Осторожно - мины!"
Андрей Эмильевич Левьер два дня после этого ни с кем слова не сказал; потом - ничего, отошел. А тот лейтенант - он приезжал дознание вести - сказал мне, помню:
- Повезло этому мужику… Лаверу… что мальчонка, бедняк, подорвался. А то не миновать бы… Теперь прекратить велели… Чего уж…
И на этот раз я ничего не рассказал Андрею Эмильевичу. А вскоре переменчивая судьба разбросала нас по разным военным дорогам…