А дни тянулись удивительно тоскливо и замедленно. Чтобы сократить их, спрашивала разрешения и шла за стойбище, на беседу с небом и степью. Потому что надеялась, честно говоря, верила: само небо и степь могут, если не погасить, то хоть как-то заглушить в ней и грусть, и сожаление, и неуверенность. Пусть они не такие, как там, в краю детских и отроческих лет, но, все же, они так похожи, и тем более уже и родные. Посмотрит в один конец - те же дали стелются в бесконечности, посмотрит в другую - то же небо синеет над долинами, посмотрит в третью - как там, за широкой рекой, роскошество буйнотравья на долинах. Поблекло оно, правда, под солнцем, не такое свежее и красочное, каким хотела бы видеть. Но чуда в том нет: не та пора сейчас. Веселой и красочной степь бывает только перед летом, ранним летом, а сейчас осень уже. Погасли синие глаза васильков, отцвели красные степные маки, сбросили золотистое платье свое всегда нарядные буркуны. Многое пожухло за лето в степи, потеряло свой веселый соблазн, однако не поблекла до конца степь. Меньше в нем веселых красок, как и веселого гомона, - это правда. Зато, каким приятно-обольстительным и нежно-голосистым стал отбеленный солнцем ковыль, как весело перебегает поднятая ветром волна. Не шумом - незабываемым наслаждением безмолвной покорностью заполняет сердце. Как и там, в отцовом стойбище, на берегах тихотекущей Белой реки.
"Не слишком часто повторяю я: как там, в земле отроческих радостей и снов? - грустно улыбнулась Каломель. - Такие они родные мне, те бывшие радости, но не так уже чуждо то, что успела приобрести здесь? Ой, горе! Было бы лучше, если бы до конца дней своих не расставалась с кровными и всем, что было утешением под надежным крылом отца-матери. Но если уж случилось так, что рассталась с утехами отроческих лет, когда и кровные отказались от меня, то, что остается делать? Должна довольствоваться тем, что есть. И так, должна довольствоваться".
Она преодолевает ложбину и медленно, как всякий, кому некуда спешить, выходит на возвышение. Выходит и снова останавливается. Потому что светлеет на сердце, когда созерцает землю и все, что есть на земле, с высоты, ибо как бы там ни было, а хочется ведь не холодных туманов и не беспросветной сырости - а погожего дня, а затем долов просторных, красоты и раздолья долин. Правду говорят: здесь они ничем особенным не отличаются от тех, что за широкой рекой, но чего-то и недостает им, чтобы была полная радость на сердце. Может, реки? Так есть же она. Племя хана Завергана гнездится над синим Онгулом, таким же задумчивым и тихим, как и Белая. То ли не успела привыкнуть к Онгулу или река, которая течет в земле ее рода-племени и именуемая Белой, все-таки лучше? Наверное так. Голубых и синих вон, сколько на свете, а Белая одна такая. И хан-Отец говорил о том, и седобородые кметы. А седобородым нельзя не верить - они жизнь прожили, знают абсолютно все былины рода своего. Неудивительно, что и ту, в которой рассказывается, как мощная река земли утигурской стала белой, помнят.
До них, утигуров, на берегах Меотиды жили другие роды - тавры. Издавна жили, также и обычай имели давний, как мир. Один из них повелевал таврам: что бы ни случилось с родом, с каждым в роду, рука тавра не должна подниматься на тварь, имя которой носит племя. Пусть кому-то будет трудно, пусть будет повальный голод, все равно не должна. Ибо навлечет беду на самих себя, на свою плоть. А еще и потому, что корова - тварь священная, она дарована людям богами и призвана сопровождать их от первого до последнего дня, быть второй матерью новорожденным, детям, только что поднявшимся на ноги, старым, которые доживают век. Поэтому она и нетронутой должна жить столько, сколько определят боги.
Каждый из тавров знал тот завет предков и не решался нарушать его. Поэтому такие многочисленные стада были у тавров, поэтому такие богатые были тавры на сыр, масло, молоко. Но вот постигло их безлетье: пришли с чужого края злые люди в шлемах и сели в их землях, а сев, не стали считаться с таврами, как и с их обычаями. Увидели, что многочисленные стада коров пасутся в степях, и подняли на них руку: вылавливали и перерезали мечом горло, вылавливали и перерезали. Сколько хотели и когда хотели. Пока не огорчили тем насилием Небо и не заставили богов обрушить гнев на них свой. Иностранцы там же, недалеко от стада, вынуждены были пустить с одного из слишком сильного и непокорного быка кровь, коровы почувствовали ее и подняли рев, потом они наставили рога и пошли всем стадом своим на чужаков насильников. Так многочисленно и так стремительно, с таким диким ревом, что чужаки не посмели сопротивляться этому безумию и бросились кто куда: одни - в степи, другие в протекающую поблизости реку. Они думали было, что вода спасет их - остановит озверевшую от ярости тварь. Но где там. Видно, искавших спасение в воде, было больше, поэтому и коров больше направилось к реке. У них ведь тоже свои нравы: где большинство, там и все. Гибли воины-иностранцы в волнах, гибли и коровы. Так повально, что забелела вода от выпущенного перед кончиной молоко с вымени. Забелела и стала навечно белой.
Говорят, будто неспроста все это. Предостерегали родовые тавров и всех, кто будет жить по берегам Белой реки: помните, мы погибли в борьбе с насильниками. Будьте мужественны и не будьте покорны насилию.
"А я покорилась, - вздыхает Каломель. - Надо мной надругались - а я не смогла подать голос против. Почему так? Не хватило духа или, может, из-за того, что насилие совершали кровные? Сказали: иди - и я пошла…"
Она долго стоит, уединенная, на возвышении, что возносилось над степью, всматривается в ту сторону света, где Онгул-река, за ней - Широкая, за Широкой - Белая, и думает, смотрит и думает. Пока не споткнулась об одну из своих мыслей: а может, из-за того не противилась воле родных, что увидела в Завергане не такого уж и чужого сердцу мужа? Что-то очень похоже. Сердцем чует, что-то очень похоже!
Оттуда, от стойбища, доносится чей-то приглушенный расстоянием клич и обрывает мысли. Оглянулась и увидела: зовут же ее, ханскую жену. Размахивают чем-то примечательным над головой и дают тем маханием знак: "Вернись, иди назад, в стойбище!"
"Чего они? Так боятся за меня или, действительно, нужна?"
Противиться как-то не хотелось, поэтому повернулась и пошла. А когда встала перед мужами и услышала, для чего звали, вспыхнул гнев в сердце и она взорвалась:
- Какая у вас необходимость ходить за мной по пятам? Или я для стражи - все еще несмышленый ребенок? Я вам не кто-нибудь - жена ханская!
- Мы это знаем, ибо помним и другое: хан велел беречь юную жену его больше, чем глаз во лбу.
- И помните его первую волю, так?
Мужи промолчали.
- Так знайте, - по-своему поняла их Каломель, - моя воля такова: собирайтесь в путь и везите меня к хану. Сейчас же, немедленно!
Ей не противоречили, однако и не спешили собираться.
- Ханша должна знать, - заговорили они, наконец, - не мы определяем, когда отправляться с ней на Онгул. Это право предоставлено лекарке.
- И мне, жене ханской. Поэтому и повелеваю: собирайтесь в путь, лекарку я уговорю.
И заварилось у них. Старая на своем стоит: "Нельзя, рано еще". Каломель на своем: "Я чувствую себя в силе, такой, как и до слабости, а это верный признак: значит, я здорова".
"Первая холодная ночь, первая ночевка под открытым небом - и огневица снова напомнит о себе".
"Не беда. Я оденусь в теплое. А кроме того, на месте ночевки, как и здесь, люди разобьют для меня шатер".
"Ну, а что будет, когда настигнут посреди степи дожди, когда не успеешь скрыться в палатке и промокнешь?"
"В стойбище есть крытые повозки. Если лекарка так уж боится за меня, пусть прикажет стойбищному дать ханской нюне такую повозку. Хан не останется в долгу, отблагодарит за это, и большой благодарностью".
Бабке и отпираться уже нечем. Говорила еще: не совсем уверена, что вылечила Каломель, что повторная огневица погубит же ее. Но напрасно: Каломель действовала именем ханской жены, и действовала упорно. Поэтому и уступила перед этим упорством лекарка.
- В повозке, конечно, безопаснее будет, - сказала она. - В повозке, раз уж настаиваешь, можно отправляться…
Чем дольше шли степью, тем неотступнее преследовала мысль: будет ли когда-нибудь конец этого тошнотного скрипа и гуциканья? Уж слишком надоели они. Как и постоянное пребывание в пути. Мужи такие, что и вскачь пустили бы лошадей, но не смеют: повозка не угонится за ними. Даже тогда, когда лошади, подстегнутые плетью, пойдут рысью, она, Каломель, вынуждена, будет, умолять:
- Довольно, езжайте шагом. Внутренности вытряхивает такая езда. И уже после, как заметит недовольство ханской челяди, скажет оправдываясь:
- Пусть потом, как отдохну немного.
А ехать по бесконечным просторам, которым, кажется, не будет конца-края, шагом до худа скучно и неудобно. Чтобы хоть как-то забыться и не думать о тех неудобствах, садилась ближе к возничему и спрашивала-спрашивала: кто так порезал колесами путь, почему она давно не езженая?
- Сразу после дождя ехали, потому и порезали так, - размышляет вслух возница. - А кто - пойди, узнай. Может, такие, как мы, а может, и гости или послы заморские. Путь над морем - свободный для всех. Не только обозами, ордами, бывает, двигаются.
- Орды не такой оставляют след.
- А так.
Когда приближались к берегу, смотрела на море, что синело вдали, и снова спрашивала: кто тот отважный, идущий под парусом едва ли не до самого горизонта? Кутригуры такие же заядлые рыбаки, как и ее сородичи, утигуры?
Видела: ее не чураются, охотно вступают в разговор, потакают первой попавшейся прихоти. И это нравится Каломеле, каждый раз приятно греет ей сердце.
"Это потому, - склоняется она к мысли, - что видят большую привязанность ко мне хана. Чем-то другим я не могла зародить в их еще отчужденных сердцах привязанности. А если так, надо ли сторониться хана и его людей? Тот, утигурский, род, может, и не перестал быть для меня родом. Как бы уже там не произошло и что бы там ни было, мать всегда останется матерью, и память о зеленых берегах Белой реки, как о реке, в которой так приятно было выкупаться летом, никогда не угаснет, как не угаснет звонкоголосая песня степи, благоухание трав, которые распирают сладко грудь, зовут в высь и все становилось каким-то неземным, только выси, видимо, и свойственно блаженство. Между тем, даже клич родства, ставший памятью крови, не меняет моего положения в отчем роде. Я - отрезанная от него ветвь, и отрезана безжалостно жестоко".
Подумать только: лишь шестнадцатое лето миновало, а уже твердо убедилась: воспоминание никогда не бывает утешительным. Как не жалко, грусть сопровождает ее, когда грустно, не верила тому, что слышала, или так потрясена была услышанным. Растеряна была перед отцом своим, кметями, что сидели вокруг отца, и молчала. Пока не повелели идти к матери и готовиться вместе с матерью, с сестрами к помолвке, а там - и к свадьбе.
Потом уже, как вышла из палатки, в которой слышала повеление отца, а его устами - и всего рода, собралась с мыслями и сообразила, наконец, что к чему. А поняв, всполошилась и побежала стремглав к ближайшему в мире человеку - к матери.
Мать есть мать: и расплакалась, и посочувствовала своему ребенку. Вот только спасения не обещала и не спасла, в конечном итоге, от того, что определил ей род.
Говорят, это судьба. Очень может быть. Потому что вон как боялась тогда, чужого ей хана Завергана, рода-племени его, а побыла с Заверганом и его родом две-три недели - и уже не уверена, кто ей роднее: те, которые определили правом кровных - это твоя судьба, или те, с которыми породнило, именуемое судьбой, насилие. Ей-богу, все-таки не уверена.
Не заметила, убаюканная думами, как отделились от ее сопровождения два верховых кутригура и поскакали к едва приметному в долине стойбищу над Онгулом. Потом уж узнала об этом, когда люди заговорили между собой.
- А посмотрите, не только гонцы, еще кто-то скачет к нам.
- Чьи гонцы? - разволновалась. - Хана?
- Да нет, наши. Послали уведомить хана, что твоя милость приближается к племени. Возвращаются они сами, пожалуй, и хан с ними.
"Вот как" - сладко легла на сердце мысль и уже не переставала радовать: все-таки рад ей, все-таки ждет ее.
IV
С тех пор не сомневалась уже: она люба хану, он нашел в ней свою отраду, поэтому не может расстаться с ней. Это немалая радость для Каломели. Видит Небо: чуть ли не наибольшая. А все же нет-нет да и закрадется в остуженную одиночеством сердце холодный порыв ветра: разве так надолго оставляют жену, когда она - желаннее из желанных? Что с того, что ханское стойбище не безмолвная пустыня, что в нем озабочены каждый раз новыми делами люди? Она, Каломель, в стороне от тех забот, ее никто не замечает. И хан не с ней. Совсем рядом, но, все же, не с ней. Мужи и кметы пленили его и держат на своих советах с утра до ночи. Ладно бы, день так - куда не шло. Пусть бы два - и то можно стерпеть. А что должна думать-гадать, когда держат хана в своих сетях почти неделю? И пьют кумыс - спорят, и не пьют - тоже спорят. Будто из бездны идет оттуда гул, порою и признак гнева - крик. А спросит своего мужа, о чем так долго и громко может идти беседа, махнет рукой и измерит ее пристальным взглядом. Только тогда, как останутся без всяких свидетелей, кроме ночи, как слишком уж расчувствуется с ней и утолится ею, прижмет крепко и скажет:
- Хотят разлучить меня с тобой, Каломелька.
- Как?
- В поход зовут. И далекий, радость моя, и причем надолго.
Поникла, перепугалась, и замолчала. Была ведь дочерью хана и знала: женам не положено знать то, что знают мужчины, тем более заранее. А знать так хотелось. Поэтому и не удержалась, спросила:
- На антов или еще дальше?
Засмеялся, утешая, и закрыл ей нежным поцелуем уста.
- Мы спорим, как видишь. После узнаешь. Когда вообще необходимо будет узнаешь. Может, я отстою в этих спорах с кметями себя, тебя, нашу сладкую любовь. Слышишь, может, отстою!
Обнимал и целовал ее, где сам того хотел и где только ночь могла позволить. А Каломель задыхалась от ласки и чувствовала себя: маленькой, покоренной, без сил. Еще мгновение таких ласковых поцелуев - и ее не станет, растворится в неге или утонет в сладких волнах забытья.
С тех пор, как вернулась из степи и недвусмысленно показала своему мужу и повелителю: она уже не та, что была прежде, другим стал в отношениях с ней и хан. Идет к кметам - сожалеет, что идет, возвращается от кметов - никого и ничего не хочет знать, кроме Каломели. Радуется, видя ее веселой, смеется, видя улыбающейся, и склонился растроганный, не знает, где сесть со своей Каломелью, как дождаться того часа, когда сможет быть с ней и только с ней. Сердцем чувствовал: открыл ее себе такой, как хотел, а может, и лучшей, чем ожидал.
Каломель во всем старается быть угодной своему мужу. Потому что тоже, как и он, убедилась: что ни день, то роднее становится ей Заверган, и не только в таинстве любовной ночи. Видит в нем человека, ладного и способного защитить ее в суровом мире, мужа, который заслонил собой отца, мать, стал единственной опорой в жизни и надеждой из надежд. Поэтому она так всполошилась, услышав, что он может покинуть ее. Потому что, действительно, что будет, когда он покинет ее? По обычаям утигуров в отсутствие хана госпожой земли, принадлежащей роду-племени, становится его жена. А у кутригуров обычай мало чем отличаются от утигурских. Очень возможно, что пойдет Заверган в поход и повелит ей, жене своей, править стойбищем, родом, землей. Что делать, когда повелит? Разве она знает, как это - править, как поступить со всеми, чтобы чувствовали: над ними надежный ум и твердая рука правительницы?
- Не оставляй меня, муж мой! - умоляла не только голосом, всем существом своим и еще доверчивее прижималась к Завергану. - Я не то, что долго, дня не смогу без тебя.
- Говорю же, что мы еще спорим.
- Все сделай, чтобы преодолеть кметов своих и остаться. Пусть потом… Пусть потом, приживусь в вашем роду и привыкну к роду, а сейчас не оставляй, ибо пропаду без тебя.
- Правда?
- Да. Ты единственный ныне, на кого могу положиться, с кем живу и собираюсь жить. Не станет тебя - не будет у меня и защиты-опоры.
- А кровные?
- Они отдали меня тебе и тем отрезали от себя, сказали: "Отныне принадлежишь другому роду".
- Тогда я, тем более, буду противиться, и противоречить намерениям кметов. Слышишь, утешение мое, тем более!
Видимо, поверила, потому что еще крепче, чем когда-либо, обняла Завергана и затем сказала Завергану: "Ты не пожалеешь, что поступил так. Небо свидетель: не пожалеешь!"
Обещала и стала твердой в своих намерениях и действиях к Завергану. Вышел на второй день перед кметями и сказал:
- Говорили много. Пришло время определиться, что решим. Пусть каждый встанет и скажет.
Были почти все: говорили не то, что он хочет, и не потому, что привыкли действовать наперекор хану, а потому что не хватало от старости ума. Дело не привычке и не в уме, виновата нищета, которую пустил в кутригурский стол отец его и оставил гостьей на долгие годы. А еще виноват он, молодой хан кутригуров. Ибо ничего другого не придумал после смерти отца, согласился, не подумав, с кметями, присоединился к совету кметей: земля кутригурская не может уже прокормить всех кутригуров, следует искать другую. А если так, изыщем среди нас бывалых и мудрых и пошлем в мир искать другую землю - ту, которая избавила бы от убогости, вознаградила бы доходами и благодатью.
Оно вроде бы и так: обеднела земля, не та, что была когда-то. Ко всему и летнее солнце печет нещадно. Пусть не каждое лето, но, все же, довольно часто выгорают подаренные землей травы, а нет в степи травы, нет и пищи для лошадей, коров, овец, распространяются эпидемии и наступает падеж. Но, увы, и посланцы не порадовали находками. Три года ходили, изображая из себя калик перехожих, а выходили мало. "Лучших земель, как при Дунае, - сказали, - нет, нигде. Это не земля - дар неба. Одна беда: заселена она. Если хотим сесть на нее, должны идти и брать силой или проситься к императору в соседи. Он позволит поселиться, если возьмем на себя обязанность хранить границы его империи от вторжения славян".
Прежде опечалился бы, услышав такие отчеты. Теперь же, после бесед с Каломелью и своих намерений относительно Каломели, воспрянул от радости и воспрянул духом: вот те препятствия, которые заставят каждого, кто имеет здравый ум, воздержаться от похода. Ибо кто же из супротивно мыслящих решится соперничать с такой силой, как ромейская, кому придет в голову поддаваться под ромеев, быть колонами у них или рабами из благодарности за то, что позволят жить на щедрой злаками земле?
Вперед не вырывался, ждал, что скажут кметы. Но не дождался ожидаемого. Слово взяли другие очевидцы и добавили к тому, что слышали от их спутников: ромеи увязли в затяжной битве, они намерены подчинить себе Западную Римскую империю. Если кутригуры действительно намерены идти за Дунай, то должны воспользоваться случаем и идти сейчас. Склавины, кстати, делают это и очень успешно: идут в Иллирикию всеми своими родами, добывают оружием землю и садятся на ней.
Тогда и кметы заговорили.
- А мы чем хуже? Или у нас не достаточно силы, чтобы потеснить ромеев с Придунавья и сесть при Дунае? Идти - и только! Сниматься всеми родами и отправляться в Мезию, или дальше - во Фракию!
- Это возможность, братцы! Воспользуемся ей и пойдем! Второй такой может и не будет.