Когда болезнь Саши подвергла его настоящим пыткам, он почувствовал в себе стремление бороться до конца, а с другой стороны, у него явилось нечто вроде молитвы. Он обращался к кому-то в душе, в сердце. К кому? Он не знал, но догадывался, что ни к кому, а все-таки взывал, молил кого-то о пощаде, кому-то давал обеты. Иногда говорил себе: "Господи! Если Ты есть, помоги… Я обещаю то-то и то-то, если Ты есть…"
Тихомиров бережно хранил образок св. Митрофана, никуда без него не выезжал и часто даже не выходил. Вечно носил в кармане и чувствовал себя спокойным. Когда же с ним не было его талисмана, он ждал беды. Этот образок, благословение матери, был брошен им в 1873 году, и через месяц он поплатился почти пятью годами тюрьмы. Но образок не пропал. Непонятно как он очутился у брата, мать его там разыскала и привезла в тюрьму. Месяца через два он был выпущен и с тех пор никогда не решался с ним расстаться.
Выздоровление Саши наполнило Тихомирова чем-то вроде благодарности – неизвестно кому, хотя страх не исчезал, потому что каждую минуту Саша мог свалиться. Он жил именно под Богом … Собственно, Тихомиров не помнил, чтобы благодарил эту таинственную силу, но, признаться, не переставал ее ощущать.
Работал и думал он много. Когда приходили дожди, а потом зима, вел жизнь пустынника. У себя внизу, во втором этаже без мебели, шагал по голым комнатам часами один-одинешенек. Часто, случалось, просто думал, ломал голову: "Что правда? Как жить? Что делать?" Сверху слышался иногда стук шагов Кати или Саши, но долгими часами он оставался наедине с собой.
Вместе с образком св. Митрофана Тихомиров вывез и хранил маленькое Евангелие, подарок сестры Маши. "Не знаю ничего лучше этой книги и дарю ее на память моему дорогому другу" – такую надпись она сделала. Евангелие он время от времени читывал, умел даже привести подходящую цитату, но вот за границей его к нему особенно потянуло.
И Тихомиров попал в некую фантастическую, сумасшедшую, как называл иногда он сам, полосу. Он буквально вел разговоры с кем-то по своему Евангелию.
Лежит он на своей кровати один. Все тихо, только воет в окнах ветер да шелестит со всех сторон обложной дождь. Лежит и думает, думает. Обо всем: и что такое правда, и что ему делать, и что же теперь есть… Голова мутится. Берет Евангелие, раскрывает: глядь, прямо ответ на вопрос. Но ответ неудобный. Шепчет:
– Да как же… Ведь вот какие возражения на это…
Открывает еще раз – снова ответ. Иной раз ну прямо-таки разговор, долгий и серьезный. Тихомиров от себя говорит, Евангелие – от себя. Он ничего вначале не понимал, полагая, что все это – чудачество, но обаяние этого таинственного диалога было слишком велико и ответы столь удачны, словно он разговаривал с неким мудрым, опытным человеком.
И вера вливалась в него с каждым днем, вера еще беспорядочная, неясная, вера неизвестно во что. Веру твердую, догматическую взять было неоткуда, и о ней он еще мало думал. Но стал мало-помалу припоминать молитвы и даже начал иногда распевать их, пробуждая в себе воспоминания церковных мотивов. Оказалось, что он даже иных мест "Символа веры" не мог вспомнить. А молитвенника не было…
Эти таинственные разговоры с Евангелием большею частью касались высших вопросов. Что такое правда? В чем обязанность его, Тихомирова? Но, случалось, искал он утешения и совета в тяжком угнетении от безвыходного материального положения. И вот в одну такую минуту нервного состояния попался ему ответ:
"И избавил его от всех скорбей и даровал мудрость ему и благоволение царя египетского фараона".
Этот ответ упорно попадался много раз, в разные дни. Он поразил Тихомирова своей настойчивостью.
Правду сказать, он в это время настолько не думал о России, что мысль о возвращении на родину даже в голову не приходила. Тем более Тихомиров не мог представить себе, что получит прощение государя. Но после многократного повторения в ответах из Евангелия о благоволении царя египетского начал рассуждать, не идет ли речь о каком-нибудь выдающемся заграничном покровителе? Не Клемансо ли это? Потом думал, сталкиваясь с какой-нибудь знаменитостью: "Не мой ли это царь египетский?.."
Однако когда хаос мыслей начал укладываться, когда он отрекся от старых нелепых идеалов и понял цель жизни личной, а потому и социальной, тогда уже вдруг сказал себе: "Да не государь ли это? Не на Россию ли мне Бог указывает?"
И завет Евангелия был первым ободрением обратиться к Александру III. Без него Тихомиров никогда бы не поверил в возможность прощения. Но надежда начала расти и крепнуть, появился душевный подъем – наперекор бедности, почти нищете, невзгодам, бессмысленно прожитой жизни. Тихомиров писал, перечеркивал, снова писал – своему "царю египетскому фараону":
"Ваше Императорское Величество,
Государь Всемилостивейший!
Несмотря на воздействие семейного воспитания, полного чувства преданности престолу, я очень рано подвергся влиянию революционных идей. Верование в якобы грядущий революционный переворот было привито моему юношескому уму еще в то время, когда он не был способен к самостоятельной оценке внушаемого. Захваченный этим потоком, погубившим столько других сверстников, я совершил длинный ряд политических преступлений. Двадцатилетним мальчиком, не имея понятия ни о каком существующем строе, я уже стал его ниспровергать в качестве члена кружка "чайковцев"…
…Фанатизированный, но честный мальчик, я тогда еще легко мог бы понять нелепость своих идей. Но тюрьма отрезала меня от отрезвляющего наблюдения действительности и четыре года воспитывала в непрерывном раздражении, в ненависти, на грезах о своем "мученичестве", на фантазиях о кровавых переворотах…
…Осенью 1878 года я был отдан под надзор полиции с определением места обязательного жительства. При моей молодости и жажде широкого наблюдения эта мера поразила меня как громовый удар. Мне казалось, что я снова попадаю в нечто вроде недавно оставленной тюрьмы, и я немедленно бежал, без денег, без планов, даже не зная, кого из революционных друзей сумею разыскать. С этого момента начинается моя нелегальная жизнь…
…К половине 1879 года в сообществе "Земля и воля" образовалось два течения: одно стремилось перейти на почву политической борьбы, имея политические убийства как средства действия. Другое, более мирное, стремилось к пропаганде и организации в народе. Я принадлежал к первому течению. С тяжелым сердцем, с изумлением перед охватившим нас тогда умопомрачением исполняю горькую обязанность припомнить эти страшные 1879–1881 годы…
…Выбранный членом Административного комитета, я участвовал обязательно на всех его заседаниях, между прочим и на тех, где были решены планы преступных покушений, подготовлявшихся в Одессе, Александровске, Москве и Зимнем дворце…
…Я именно руководил газетой "Народная воля", как и вообще имел наблюдение над изданиями сообщества. Мною была редактирована большая часть прокламаций Комитета. Я имел первенствующую роль в выработке "Программы Исполнительного комитета", "Подготовительной работы партии", а также программ мелких сгруппировавшихся около Комитета кружков, в основании которых я принимал большое участие. Я участвовал в устройстве типографии общества…
…Я именно старался создать в самом русском обществе агитацию, а если возможно, то и организацию в пользу конституционного государственного переворота…
Вся эта деятельность, выдвинувшая меня на первое место как организатора так называемой партии "Народной воли", создала мне в ней чрезвычайный авторитет. Но в то же время я стал все холоднее и даже неприязненнее относиться к террору, постоянно грозившему успехам моих планов…"
5
"…Наблюдая революционную деятельность, как свою, так и других лиц, я и прежде всего выносил из нее на каждом шагу впечатление то смешного, то тяжелого, иногда ужасного. Издавна также, еще с 1880–81 годов, я нередко подмечал какой-то глубокий разлад между собой и товарищами, на вид так уважавшими меня. Они искренне, конечно, полагали, что мой авторитет велик для них, но в действительности я чем дальше, тем больше чувствовал, что они меня в сущности не понимают – ни моего "национализма" в виде стремления поставить свою деятельность в соответствии с желаниями самой России, ни моего убеждения в необходимости твердой власти, ни моего независимого отношения к европейским фракциям революционного социализма: все это казалось странным.
Впрочем, этот разлад существовал и в моей собственной душе, где все, что мой ум вырабатывал самостоятельно, давно боролось с принятыми на веру идеями революции. Этого разлада я не мог уничтожить до тех пор, пока не усомнился, точно ли, как это нам внушалось, наука освещает своим авторитетом эти идеи? Не решив этого, я не мог отречься от революции, и это меня приводило к уступкам революционерам. Неоднократно понимая ошибочность их деятельности, я все-таки оставался в их рядах, утешая себя надеждою постепенно изменить фальшивые стремления своих товарищей.
Так дело тянулось, пока размышление и критика не эмансипировали меня. Чрезвычайную пользу в этом отношении я извлек из личного наблюдения республиканских порядков и практики политических партий. Нетрудно было видеть, что самодержавие народа, о котором я когда-то мечтал, есть в действительности совершенная ложь и может служить лишь средством господства для тех, кто более искусен в одурачивании толпы. Я увидел, как невероятно трудно восстановить или воссоздать государственную власть, однажды потрясенную и попавшую в руки честолюбцев. Развращающее влияние политиканства, разжигающего инстинкты, само бросалось в глаза.
Все это осветило для меня мое прошлое, мой горький опыт и мои размышления, и придало смелости подвергнуть строгому пересмотру пресловутые идеи французской революции. Одну за другой я их судил и осуждал. Я понял наконец, что развитие народов как всего живущего совершается лишь органически на тех основах, на которых они исторически сложились и выросли, и что поэтому здоровое развитие может быть только мирным и национальным. Я понял фальшивость этих идей, которые разлагают общество, раздувая беспредельно понятия о свободе и правах личности, тогда как самая даже свобода личности на самом деле возможна лишь в среде крепких нравственных авторитетов, предохраняющих ее от ложных шагов. Я понял, что всякая мысль может развиваться нормально, лишь опираясь на авторитеты, и что, раз подорвавши веру в них, никто не в силах удержать массу от неудержимого развития до последних выводов брошенной в нее идеи беспорядка.
Таким путем я пришел к пониманию власти и благородства наших исторических судеб, совместивших духовную свободу с незыблемым авторитетом власти, поднятой превыше всяких алчных стремлений честолюбцев. Я понял, какое драгоценное сокровище для народа, какое незаменимое орудие его благосостояния составляет Верховная Власть, с веками укрепленная авторитетом.
И горькое раскаяние овладело мною. Окидывая взглядом мою прошлую жизнь, я сам прихожу в трепет и говорю себе, что для меня нет прощения. Не для оправдания, а лишь взывая к милости, осмеливаюсь сказать, что мое раскаяние беспредельно и нравственные муки, вынесенные от сознания своих ошибок, неописуемы. Лишь эти муки и это раскаяние дает мне силу прибегать к Вашему милосердию, Государь. Я умоляю Ваше Величество отпустить мои бесчисленные вины и позволить мне возвратиться в отечество, а также узаконить мой брак и признать моих детей, невинных жертв моих ошибок и преступлений.
Всемилостивейший Государь, позвольте мне возвратиться к жизни чистой и законной, чтобы я примером этой жизни, скромной, полезной, сообразно с долгом верноподданного и обязанностями честного отца и доброго сына мог изгладить если не из своего сердца, то из памяти близких тяжкий кошмар моего безумного прошлого.
Вашего Императорского Величества верноподданный
Лев Тихомиров
22 августа 1888 года".
Император отодвинул листки и поднял тяжелую голову, глядя прямо в глаза товарищу министра внутренних дел Плеве:
– Вячеслав Константинович! Как вы полагаете, он искренен?
– Совершенно искренен, ваше величество! – твердо ответил Плеве. – Мы ведь с ним переписываемся уже давно. И тон его писем меня совершенно убедил. Он прозрел, ваше величество…
Александр III из толстой стопки вынул брошюру Тихомирова "Почему я перестал быть революционером" и, листая ее, медленно произнес:
– Вот и я того же мнения.
И через паузу:
– И я сделаю для него все…
6
Два тяжелых локомотива тянули громадный царский поезд на перегоне между станциями Тарановка и Борки. К тяжелым паровозам были прицеплены вагон электрического освещения, далее – мастерские, вагон министра путей сообщения адмирала Посьета, второй класс – для прислуги, кухня, буфетная, столовая, вагоны первого класса – великих княжон, государя и императрицы, цесаревича, далее – дамский свитский, министерский, конвойный и багажный. Огромная масса!
Поезд из Ялты в Москву шел со скоростью шестьдесят пять верст в час. Государь не любил ездить медленно, к тому же и так опаздывали в Харьков на полтора часа, а там готовились к торжественной встрече императора.
Александр Александрович предложил начать завтрак раньше – до Харькова оставалось сорок три версты.
В столовой собралась вся царская семья и свита, всего двадцать три человека; лишь маленькая Ольга, великая княжна, оставалась в своем вагоне. За большим столом, стоявшим посреди столовой, в самом центре сидел государь, напротив Мария Федоровна. Сбоку, рядом с закусочным столом, разместились царские дети: наследник, его братья и сестра, а также шталмейстер – князь Оболенский. Из-за перегородки, ближе к буфетной, официанты разносили блюда. Художник Зичи, никогда не расстававшийся со своим альбомом, и здесь, за столом, делал быстрые, летучие наброски.
– Представьте себе, Петр Семенович, – говорил государь, пропуская под закуску добрую рюмицу, – какое поучительное дельце вы мне подкинули с этим корнетом-крымчаком!
Военный министр Ванновский, большелицый, с маленькими, близко посаженными глазками и лопатообразной бородой, оторвался от селедки в маринаде.
– Молодой человек, ваше величество, – пробормотал он. – Восточная горячая кровь!..
Дело было в следующем. Юный корнет, потомок крымских ханов, явился на дачный вечер в Сокольниках. Он стоял у буфета, когда запыхавшийся студент-распорядитель подбежал к нему и положил ему на плечо руку со словами:
– Голубчик! Что же вы не танцуете? Идемте, я вас представлю…
– Осторожно, молодой человек! Уберите вашу руку! – вспыхнул корнет.
– Ах, извините, что я испачкался о ваш погон, – отвечал студент.
Корнет выхватил шашку и зарубил его…
– Фи! Какой ужас! – сказала Мария Федоровна с легким акцентом.
Посьет пошевелил бакенбардами.
– Верно, ваше величество, наказание будет примерным!..
– Я, не задумываясь, написал… – слегка набычившись, император навис над столом тучной глыбой, – "жалею о случившемся, но корнет не мог поступить иначе".
Ванновский, превыше всего ценивший воинскую честь, победоносно поглядел на Посьета.
Уже подавали последнее блюдо – гурьевскую кашу, сладкое блюдо, названное по имени автора рецепта графа Гурьева. В тот момент, когда лакей нес государю сливки к каше, вагон заходил ходуном, началась страшная качка, и тут же раздался угрожающий треск. В несколько секунд царский вагон слетел с тележек, на которых держались колеса, и все в столовой встало вверх дном. На поднявшегося из-за стола императора рухнула крыша, и он успел удержать ее на своих плечах несколько секунд, после чего свалился под обломками. Стены вагона сплюснулись, раскидав всех завтракавших.
Всего было три роковых удара: первый показался взрывом, от второго все попадали со своих мест, а третий уложил всех в лежку.
Падая, императрица ухватила адмирала Посьета за бакенбарды, но тот высвободился и сумел подняться первым, имея за плечами опыт тяжелой морской качки и даже кораблекрушения. Из-под обломков Александр Александрович позвал его:
– Константин Николаевич! Помогите мне выкарабкаться!
Командующий главной императорской квартирой генерал-адъютант Рихтер, убедившись, что цел, стал вытягивать руки и ноги и вдруг увидел перед собой стекло. Схватиться за него – значит порезать себе пальцы. Он принялся одной ногой бить стекло, а другою пинать во что-то мягкое. Оказалось, напротив лежал министр императорского двора граф Воронцов-Дашков, который при этом только мычал.
Все понемногу начали шевелиться, хотя подняться еще не было никакой возможности. Рихтер завопил царю:
– Ваше величество! Ползите сюда! Здесь свободно!..
Первой мыслью императора было: покушение…
Увидев мужа целым и невредимым, Мария Федоровна истерически крикнула:
– Et nos enfants?
Слава Богу, дети не пострадали. Ксения стояла в одном платьице на дороге, под октябрьским пронизывающим дождем; телеграфный чиновник накинул на нее свое пальто. Восьмилетнего Михаила отыскали под обломками. Цесаревич и Георгий отделались сильным испугом. Маленькую Ольгу, сидевшую в вагоне рядом, нянька, увидев, что стенка рушится, успела выбросить на насыпь и выкинулась сама. Их вагон перебросило через столовую и опустило между буфетом и столовой поперек. Говорили: случись иначе, все, кто находился за столом, были бы раздавлены. Генерал-адъютант Зиновьев, распластавшись на полу, видел, как пробившее вагон бревно движется на него, и не мог даже пошевельнуться, а только крестился и ждал неминуемой смерти. Но бревно остановилось в двух вершках от его головы. Человек, подававший сливки, был убит у ног государя. Погибла и собака, подаренная царю шведским путешественником Норденшельдом.
Когда вся царская семья собралась и все убедились, что Господь сохранил ее (пострадала Ксения, оставшаяся горбатенькой, да императрица поранила себе левую руку вилкой), государь со свойственными ему спокойствием и незлобивостью перекрестился и начал заниматься ранеными и убитыми, которых оказалось очень много.
Погибли четыре официанта, находившиеся в столовой, за перегородкой. В вагоне электрического освещения было очень жарко, и поэтому рабочие открыли дверь. Это спасло трех из них, выброшенных из поезда; остальные погибли. В вагоне с прислугой мало кто остался жив, а если и остался, то ценою тяжелых ранений. В мастерской – там помещались колеса и запасные части – все было перемолото. В кухне повара оказались перераненными. Вагон Посьета разлетелся в прах. Остававшиеся в нем главный инспектор барон Шернваль, инспектор дороги Кроненберг и управляющий дорогой Кованько были выброшены на откос.
Кроненберг упал на кучу щебня, и у него оказалось исцарапанным все лицо, а вот Кованько отделался столь удачно, что не запачкал себе даже перчаток. Не то Шернваль. Когда к нему подошел государь и спросил, нужна ли ему помощь, барон ничего не отвечал, только махал руками, сидя на откосе. Императрица сняла с себя башлык и надела на барона, так как на Шернвале не было даже фуражки. У него оказались переломанными три ребра и сильно помятыми скулы.