– Уйдете – и никогда, никогда, никогда не увидимся! – повторяла она и плакала; но это уже были не прежние, горькие, а новые, сладкие слезы любви.
– Нет, Маринька, увидимся. А если увидимся, вы меня не покинете?
Она наклонилась к нему еще ниже, приблизила лицо к лицу его, так что он почувствовал ее дыхание. Они смотрели друг на друга, улыбаясь, молча, и опять вспоминали, узнавали друг друга, как сквозь вещий сон незапамятно-давний, много раз виденный. Улыбки сближались, сближались – и, наконец, слились в поцелуй.
– Родная! Родная! Родная! – повторял он, как будто в одном этом слове было все, что он чувствовал. – Перекрестите меня, Маринька. Я ведь и за вас, может быть, на смерть иду.
– Почему за меня?
– Потом узнаете.
– Тоже нельзя сказать?
– Да, нельзя. Перекрестите же.
– Ну, Христос с вами! Сохрани, помоги, спаси, Матерь Пречистая! – благословила она его теми же словами, как некогда Софья, и поцеловала уже с материнскою нежностью.
"Да, Матерь, Матерь Пречистая! – подумал он. – Родная мать-земля. Мать и Невеста вместе. На муку крестную, на смерть – за нее, за Россию, Матерь Пречистую!"
Глава десятая
В ночь с 13 на 14 декабря в маленьких комнатках Рылеева в последний раз собрались заговорщики. Здесь, ночью, так же как днем, толпились они, приходили и уходили. Но уже не кричали, не спорили, как давеча; речи были тихи, лица торжественны: все чувствовали, что наступила минута решительная.
Пожилой человек, в потертом зеленом фраке, высоком белом галстухе и черепаховых очках, с лицом, как будто сухим и жестким, а на самом деле восторженно-мечтательным, отставной чиновник канцелярии московского генерал-губернатора, барон Владимир Иванович Штенгейль, один из старейших членов Северного общества, читал невнятно и сбивчиво, по черновой измаранной:
– В манифесте от Сената объявляется: "Уничтожение бывшего правления. Учреждение Временного – до установления постоянного.
Свободное тиснение и уничтожение цензуры. Свободное исповедание всех вер. Равенство всех сословий перед законом. Уничтожение крепостного состояния. Гласность судов. Введение присяжных. Уничтожение постоянной армии".
– Ну а как же мы все это сделаем? – спросил кто-то.
– Очень просто, – ответил Штенгейль. – Заставим Синод и Сенат объявить Верховную думу тайного общества Временным правительством, облеченным властью неограниченной; раздадим министерства, армии, корпуса и прочие начальства членам Общества и приступим к избранию народных представителей, кои долженствуют утвердить новый порядок правления по всему государству Российскому…
Каждый, кто входил в эти маленькие комнатки, сразу пьянел, точно крепкое вино бросалось ему в голову; дух захватывало от чувства могущества: что захотят, то и сделают: как решат, так и будет.
"Ничего не будет, – думал Голицын. – А может быть, и будет? Безумцы, лунатики, планщики, а может быть, и пророки? Может быть, все это – не исполнение, а знаменье; зарница, а не молния? Но где была зарница, там будет и молния".
– Город Нижний Новгород, под именем Славянок, будет новой столицей России, – объявил Штенгейль.
Голицын, прищурив глаза, смотрел, как восковые свечи тускло мерцают в облаках табачного дыма, и ему казалось, что он уже видит золотые маковки Славянска, Града Грядущего, Сиона русской вольности.
Инженерный подполковник Батеньков, сутулый, костлявый, неповоротливый, медлительный, говорил с трудом, точно тяжелые камни ворочал; курил трубку с длинным бисерным чубуком и, усиленно затягиваясь, казалось, недостающие слова из нее высасывал. Герой двенадцатого года, потерявший в сраженье под Монмирале команду с пушками "от чрезмерной храбрости", был мастером на рукоделье женское, любил вышивать по канве. И теперь тоже по канве вышивал – мечтал о своем участии во Временном правительстве, вместе со Сперанским, генералом Ермоловым, архиепископом Филаретом и Пестелем.
Предлагал "обратить военные поселения Аракчеева в национальную гвардию – guarde nationale – и передать Петропавловскую крепость мунисипалитету, поместив в оной городовой совет с городовою стражею".
– У нас в России ничего не стоит сделать революцию: только объявить Сенату да послать печатные указы, то присягнут без затруднения. Или взять немного войск да пройти с барабанным боем от полка к полку – и можно бы произвести славных дел множество!
– По крайней мере о нас будет страничка в истории! – воскликнул драгунский штабс-капитан Александр Бестужев и, подняв глаза к небу, прибавил чувствительно: – Боже мой, неужели Отечество не усыновит нас?…
– Ну, уж это лучше оставьте, – проговорил Оболенский сухо и поморщился.
Лейб-гренадерский полковник Булатов, хорошенький, тоненький, беленький, похожий на фарфоровую куколку, с голубыми удивленными глазками, с удивленным и как будто немного полоумным личиком, слушал всех с одинаковым вниманием, словно хотел что-то понять и не мог.
– Одно только скажу вам, друзья мои: если я буду в действии, то и у нас явятся Бруты, а может быть, и превзойдут тех революционистов, – вдруг начал и не кончил, сконфузился.
– Какой же план восстания? – спросил Голицын.
– Наш план такой, – ответил Рылеев. – Говорить против присяги, кричать по полкам, что Константина принудили и что отказ по письму недостаточен, пусть манифестом объявит, а лучше сам приедет. Когда же полки возмутятся, вести их прямо на площадь.
– А много ли будет полков? – полюбопытствовал Батеньков.
– А вот считайте: Измайловский весь, Финляндского батальон, московцев две роты, лейб-гренадеров тоже две роты, Морской экипаж весь, кавалерии часть, а также артиллерии.
– Не надо артиллерии, холодным оружием справимся! – опять выскочил Булатов.
– Успех несомнителен! Успех несомнителен! – закричали все.
– Ну а что же мы будем делать на площади? – спросил Оболенский.
– Представим Сенату манифест о конституции, а потом прямо во дворец и арестуем царскую фамилию.
– Легко сказать: арестуем. Ну а если убегут? Дворец велик и выходов в нем множество.
– Недурно бы достать план, – посоветовал Батеньков.
– Царская фамилия не иголка: когда дело дойдет до ареста, не спрячется, – рассмеялся Бестужев.
– Да ведь мы и не думаем, чтобы одним занятием дворца успели кончить все, – продолжал Рылеев. – Но если государь бежит со своею фамилиею, довольно и этого: тогда вся гвардия пристанет к нам. Надобно нанесть первый удар, а там замешательство даст новый случай к действию. Помните, друзья, успех революции в одном слове: дерзай! – воскликнул он и, подобно развеваемому ветром пламени, весь трепетно-стремительный, легкий, летящий, сверкающий, так был хорош в эту минуту, как никогда.
– Вы, молодые люди, о русском солдате никакого понятия не имеете, а я его знаю вдоль и поперек, – заговорил штабс-капитан Якубович, худощавый, смуглолицый, похожий на цыгана, с черной повязкой на голове простреленной, "кавказский герой". – Кабаки разбить, вот с чего надо начать, а когда перепьются как следует, – солдаты в штыки, мужики в топоры, – пусть пограбят маленько; да красного петуха пустить, поджечь город с четырех концов, чтоб и праху немецкого не было, а потом вынести из какой-нибудь церкви хоругви, да крестным ходом во дворец, захватить царя, огласить республику – и дело с концом!
– Любо! Любо! Вот это по-нашему! К черту всех филантропишек! – закричал, забушевал князь Щепин. – Скорее! Скорее! Утра ждать нечего! Сию же минуту, немедленно!
Вскочил – и все повскакали, как будто и вправду готовы были бежать, сами не зная, куда и зачем.
– Что вы, господа, помилуйте! Куда же теперь, ночью? До объявления присяги солдаты не двинутся. И разве не видите, Якубович шутит?
– Нет, не шучу. А впрочем, если вам угодно за шутку принять… – усмехнулся Якубович двусмысленно.
– Нет, друзья, подвизаясь к поступку великому, мы не должны употреблять средства низкие. Для чистого дела чистые руки нужны. Да не осквернится же святое пламя вольности! – заговорил опять Рылеев, и мало-помалу все приходили в себя, утихали, опоминались.
В уголку, у печки, за отдельным столиком, уставленным бутылками, сидели Кюхельбекер и Пущин.
Коллежский асессор Вильгельм Карлович Кюхельбекер, или попросту Кюхля, русский немец, издатель журнала "Мнемозина", молодой человек, белобрысый, пучеглазый, долговязый и неуклюжий, как тот большой вялый комар, который называется караморой, по собственному признанию, "ничего не делал, как только писал стихи и мечтал о будущем усовершении рода человеческого"; не был даже членом тайного общества, зато участвовал в ином тайном обществе – Московских любомудров, поклонников Шеллинга.
Надворный судья Иван Иванович Пущин, лицейский товарищ Пушкина, его старинный собутыльник, "ветреный мудрец", по слову поэта, имевший слабость к вину, картам и женщинам, покинул блестящую военную карьеру и поступил маленьким чиновником в уголовный департамент Московского надворного суда, чтобы доказать примером, что можно приносить пользу Отечеству и в самой скромной должности, распространяя добрые чувства и понятия. "Маремьяна-старица", "Мать-Софья-о-всех-сохнет" – эти лицейские прозвища очень подходили к доброте его, хлопотливой, неутомимой и равной ко всем. Какой-нибудь спор двух старых лавочниц у Иверской о мотке ниток выслушивал он с таким терпением, как будто шла речь о деле государственной важности.
Кюхельбекер с Пущиным вели беседу о натурфилософии.
– Абсолют есть Божественный Нуль, в коем успокаиваются плюс и минус, идеальное и вещественное. Понимаете, Пущин?
– Ничего не понимаю, Кюхля. Нельзя ли попроще?
– А попроще – так. Натура есть гиероглиф, начертанный Высочайшею Премудростию, отражение идеального в вещественном. Вещественное равно отвлеченному; вещественное есть то же отвлеченное, но только разрозненное и конечное. Понимаете?
Пущин глядел на него глазами слегка осовелыми – выпил лишнее – и слушал с таким же вниманием, как тех двух лавочниц у Иверской.
Отставной армейский поручик Каховский, с голодным, тощим лицом, тяжелым – тяжелым, точно каменным, с надменно оттопыренной нижней губой и глазами жалобными, как у больного ребенка или собаки, потерявшей хозяина, расхаживал из залы в кабинет, все по одной и той же линии, от печки к окну, туда и назад, туда и назад, однообразно утомительно, как маятник.
– Будет вам шляться, Каховский! – окликнул его Пущин.
Но тот ничего не ответил, как будто не слышал, и продолжал ходить.
– Вещественное и отвлеченное – одно и то же, только в двойственной форме. Идея сего совершенного единства и есть Абсолют. Искомое условие всех условий – Безуслов. Ну, теперь поняли? – заключил Кюхельбекер.
– Ничего не понял. И какой же ты, право, Кюхля, удивительный! В этакую минуту думаешь о чем! Ну а завтра на площадь пойдешь?
Каховский вдруг остановился и прислушался.
– Пойду.
– И стрелять будешь?
– Буду.
– А как же твой абсолют?
– Мой абсолют совершенно с этим согласен. Брань вечная должна существовать между добром и злом. Познанье и добродетель – одно и то же. Познанье есть жизнь, и жизнь есть познанье. Чтобы хорошо действовать, надо хорошо мыслить! – воскликнул Кюхля и, неуклюжий, нелепый, уродливый, но весь просветлевший светом внутренним, был почти прекрасен в эту минуту.
– Ах ты, мой Абсолютик, Безусловик миленький! Цапля ты моя долговязая! – рассмеялся Пущин и полез к нему целоваться.
– Напрасно смеяться изволите, – вдруг вмешался Каховский. – Он говорит самое нужное. Все пустяки перед этим. Если стоит для чего-нибудь делать революцию, так вот только для этого. Чтобы можно было жить, мир должен быть оправдан весь! – наклонившись к Пущину, поднял он перед самым лицом его указательный палец с видом угрожающим; потом выпрямился, круто повернулся на каблуках и опять зашагал, зашатался, как маятник.
Было поздно. Казачок Филька давно уже храпел, неестественно скорчившись на жесткой выпуклой крышке платяного ящика в прихожей, под вешалкой. Гости расходились. В кабинете Рылеева собралось несколько человек для последнего сговора.
– А ведь мы, господа, так и не решили главного, – сказал Якубович.
– Что же главное? – спросил Рылеев.
– Будто не знаете? Что делать с царем и с царской фамилией, вот главное, – посмотрел на него Якубович пристально.
Рылеев молчал, потупившись, но чувствовал, что все на него смотрят и ждут.
– Захватить и задержать их под стражею до съезда Великого собора, который должен решить, кому царствовать и на каких условиях, – ответил он наконец.
– Под стражею? – покачал головою Якубович сомнительно. – А кто устережет царя? Неужели вы думаете, что приставленные к нему часовые не оробеют от одного взгляда его? Нет, Рылеев, арестование государя произвело бы неминуемую гибель нашу или гибель России – войну междоусобную.
– Ну а вы-то сами, Якубович, как думаете? – вдруг заговорил все время молчавший Голицын. Давно уж злил его насмешливый вид Якубовича. "Дразнит, хвастает, а сам, должно быть, трусит!"
– Да я что ж? Я как все, – увильнул Якубович.
– Нет, отвечайте прямо. Вы задали вопрос, вы и отвечайте, – все больше злился Голицын.
– Извольте. Ну вот, господа, если нет других средств, нас тут шесть человек…
Каховский, продолжая расхаживать, вошел в кабинет и, дойдя до окна, повернулся, чтобы идти назад, но вдруг опять остановился и прислушался.
– Нет, семь, – продолжал Якубович, взглянув на Каховского. – Метнемте жребий: кому достанется – должен убить царя или сам будет убит.
"А может быть, и не хвастает", – подумал Голицын, и вспомнились ему слова Рылеева: "Якубовича я знаю за человека, презирающего жизнь свою и готового ею жертвовать во всяком случае".
– Ну что ж, господа, согласны? – обвел Якубович всех глазами с усмешкой.
Все молчали.
– А вы думаете, что так легко рука может подняться на государя? – проговорил наконец Батеньков.
– Нет, не думаю. Покуситься на жизнь государя не то, что на жизнь простого человека…
– На священную особу государя императора, – опять разозлился Голицын. Но Якубович не понял.
– Вот, вот, оно самое! – продолжал он. – Священная особа, помазанник Божий! Это у нас у всех в крови. Революционисты, безбожники, а все-таки русские люди, крещеные. Не подлецы же, не трусы – все умрем за благо Отечества. Ну а как до царя дойдет, рука не подымется, сердце откажет. В сердце-то царя убить трудней, чем на площади…
– Цыц! Молчать! – вдруг закричал Каховский так неожиданно, что все оглянулись на него с удивлением.
– Что с вами, Каховский? – удивился Якубович так, что даже не обиделся. – На кого вы кричите?
– На тебя, на тебя! Молчать! Не сметь говорить об этом! Смотри у меня! – погрозил он ему кулаком и хотел еще что-то прибавить, но только рукой махнул и проворчал себе под нос: – О, болтуны проклятые! – повернулся и как ни в чем не бывало пошел назад все по тому же пути, из кабинета в залу. Опять зашагал, зашатался, как маятник, с лицом, как у сонного.
"Лунатик", – подумал Голицын.
– Да что он рехнулся, что ли? – вскочил Якубович в бешенстве.
Рылеев удержал его за руку.
– Оставьте его. Разве не видите, он сам не знает, что говорит.
В эту минуту Каховский опять вошел в кабинет. Якубович вгляделся в него и плюнул.
– Тьфу! Сумасшедший! Берегитесь, Рылеев, он вам беды наделает!
– Ошибаетесь, Якубович, – проговорил Голицын спокойно. – Каховский в полном рассудке. А сказал он то, что надо было сказать.
– Что надо? Что надо? Да говорите толком, черт бы вас побрал!
– Довольно говорили. Много скажешь – мало сделаешь.
– Да уж и вы, Голицын, не рехнулись ли?
– Послушайте, сударь, я не охотник до ссор. Но если вы непременно желаете…
– Да будет вам! Нашли время ссориться. Эх, господа, как вам не стыдно! – проговорил Рылеев с таким горьким упреком, что оба сразу опомнились.
– Ваша правда, Рылеев, – сказал Голицын. – Утро вечера мудренее. Завтрашний день нас всех рассудит. Ну а теперь пора по домам!
Он встал, и все – за ним. Хозяин проводил гостей в прихожую. Здесь, по русскому обычаю, уже стоя в шинелях и шубах, опять разговорились. Храпевшего Фильку растолкали и выслали в кухню, чтоб не мешал.
Такое чувство было у всех, что после давешнего разговора о цареубийстве все снова смешалось и спуталось, – ничего не решили и никогда не решат.
– Принятые меры весьма неточны и неопределительны, – начал Батеньков.
– Да ведь нельзя же делать репетицию, – заметил Бестужев.
– Войска выйдут на площадь, а потом – что удастся. Будем действовать по обстоятельствам, – заключил Рылеев.
– Теперь рассуждать нечего, наше дело слушаться приказов начальника, – подтвердил Бестужев. – А кстати, где же он сам, начальник-то наш? Что он все прячется?
– Трубецкой сегодня не очень здоров, – объяснил Рылеев.
– А завтра… все-таки будет завтра на площади? Страх пробежал по лицам у всех.
– Что вы, Бестужев, помилуйте! – возмутился Рылеев так искренно, что все успокоились.
– Ну, господа, теперь Бог управит все остальное. С Богом! С Богом! – сказал Оболенский.
Якубович, Бестужев и Батеньков вышли вместе. Голицын и Оболенский стояли в прихожей, прощаясь с Рылеевым.
Каховский, все еще ходивший по зале, увидев наконец, что все расходятся, тоже вышел в прихожую и стал надевать шинель. Лицо у него было все такое же сонное – лицо "лунатика".
Рылеев подошел к нему:
– Что с тобой, Каховский? Нездоровится?
– Нет, здоров. Прощай.
Он пожал ему руку, повернулся и сделал шаг к дверям.
– Постой, мне надо тебе два слова сказать, – остановил его Рылеев.
Каховский поморщился:
– Ох, еще говорить! Зачем?
– Ну, можно и без слов.
Рылеев отвел его в сторону, вынул что-то из бокового кармана и потихоньку сунул ему в руку.
– Что это? – удивился Каховский и поднял руку. В ней был кинжал.
– Забыл? – спросил Рылеев.
– Нет, помню, – ответил Каховский. – Ну что ж, спасибо за честь!
Это был знак, давно между ними условленный: получивший кинжал избирается Верховною думою тайного общества в цареубийцы.
Рылеев положил ему руки на плечи и заговорил торжественно; видно было, что слова заранее обдуманы, сочинены, может быть, для потомства: "Будет и о нас страничка в истории", как давеча сказал Бестужев.
– Любезный друг, ты сир на сей земле. Я знаю твое самоотвержение. Ты можешь быть полезней, чем на площади: убей царя.
Рылеев хотел его обнять, но Каховский отстранился.
– Как же это сделать? – спросил он спокойно, как будто задумчиво.
– Надень офицерский мундир и рано поутру, до возмущения, ступай во дворец и там убей. Или на площади, когда выедет, – сказал Рылеев.
Что-то медленно-медленно открывалось в лице Каховского, как у человека, который хочет и не может проснуться; наконец открылось. Сознание блеснуло в глазах, как будто только теперь он понял, с кем и о чем говорит. Лунатик проснулся.
– Ну ладно, – проговорил, бледнея, но все так же спокойно-задумчиво. – Я – его, а ты – всех? Ты-то всех – решил?
– Зачем же всех? – прошептал Рылеев, тоже бледнея.
– Как зачем? Да ведь ты сам говорил: одного мало, надо всех!