Феномен 1825 года - Мережковский Дмитрий Сергееевич 9 стр.


Рылеев этого никогда не говорил, даже думать об этом боялся.

Он молчал. А Каховский все больше бледнел и как будто впивался в него горящим взором.

– Ну что ж ты молчишь? Говори. Аль и сказать нельзя? Сказать нельзя, а сделать можно?

Вдруг лицо его исказилось, рот скривился в усмешку, надменно оттопыренная нижняя губа запрыгала.

– Ну, спасибо за честь! Лучше меня никого не нашлось, так и я пригодился? А вы-то все что же? Аль в крови не охота пачкаться? Ну еще бы! Честные люди, благородные! А я – меня только свистни! Злодей обреченный! Отверженное лицо! Низкое орудие убийства! Кинжал в руках твоих!

– Что ты, что ты, Каховский! Никто не принуждает тебя. Ты же сам хотел…

– Да, сам! Как сам захочу, так и сделаю! Пожертвую собой для Отечества, но не для тебя, не для Общества. Ступенькой никому не лягу под ноги. О, низость, низость! Готовил меня быть кинжалом в руках твоих, потерял рассудок, склоняя меня. Думал, что очень тонок, а так был груб, что я не знаю, какой бы дурак не понял тебя! Наточил кинжал, но берегись – уколешься!

– Петя, голубчик, что ты говоришь! – сложил и протянул к нему руки Рылеев с мольбою. – Да разве мы не все вместе? Разве ты не с нами?

– Не с вами, не с вами! Никогда я не был и не буду с вами! Один! Один! Один!

Больше не мог говорить – задыхался. Весь дрожал, как в припадке. Лицо потемнело и сделалось страшным, как у одержимого.

– Вот тебе кинжал твой! И если ты еще когда-нибудь осмелишься, – я тебя!.. – одной рукой занес кинжал над головой Рылеева, другой – схватил его за ворот. Оболенский и Голицын хотели кинуться на помощь к Рылееву. Но Каховский отбросил кинжал, – ударившись об пол, клинок зазвенел, – оттолкнул Рылеева с такою силою, что он едва не упал, и выбежал на лестницу.

Одно мгновение Рылеев стоял, ошеломленный. Потом выбежал за ним и, нагнувшись через перила лестницы, позвал его с мольбой отчаянной:

– Каховский! Каховский! Каховский!

Но ответа не было. Только где-то далеко, должно быть из ворот на улицу, тяжелая калитка с гулом захлопнулась.

Рылеев постоял еще минуту, как будто ожидая чего-то; потом вернулся в прихожую.

Все трое молчали, потупившись и стараясь не смотреть друг другу в лицо.

– Сумасшедший! – произнес наконец Рылеев. – Правду говорит Якубович: беды еще наделает, погубит нас всех.

– Вздор! Никого не погубит, кроме себя, – возразил Оболенский. – Несчастный. Все мы несчастные, а он пуще всех. В такую минуту – один. Один за всех на муку идет – больше этой муки нет на земле… И за что ты его обидел, Рылеев?

– Я его обидел?

– Да, ты. Разве можно сказать человеку: убей?

– "Сказать нельзя, а сделать можно?" – повторил Рылеев слова Каховского с горькой усмешкой.

Оболенский вздрогнул и побледнел, покраснел, так же как давеча, в разговоре с Голицыным.

– Не знаю, можно ли сделать. Но лучше самому убить, чем другому сказать: убей, – проговорил он тихо, со страшным усилием.

И опять все трое замолчали. Рылеев опустился на сундук под вешалкой, Филькино ложе, уперся локтями в колени и склонил голову на руки.

Оболенский присел рядом с ним и гладил его по голове, как больного ребенка, с тихою ласкою.

Молчание длилось долго.

Наконец Рылеев поднял голову. Так же, как сегодня утром, он казался тяжелобольным: сразу побледнел, осунулся, как будто весь поник, потух: был огонь – стал пепел.

– Тяжко, братья, тяжко! Сверх сил! – простонал с глухим рыданием.

– А помнишь, Рылеев, – заговорил Оболенский, продолжая гладить его по голове все с тою же тихою ласкою: – "Женщина, когда рождает, терпит скорбь, потому что пришел час ее; но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мир".

– Какие слова! – удивился Рылеев. – Кто это сказал?

– Забыл? Ну ничего, когда-нибудь вспомнишь. И еще, слушай: "Вы теперь имеете печаль, но Я увижу вас опять, и возрадуется сердце ваше, и радости вашей никто не отнимет у вас". Так-то, Рылеюшка: будет скорбь, будет и радость, и радости нашей никто не отнимет у нас!

На глазах Рылеева блестели слезы, и он улыбался сквозь слезы. Встал и положил руку на плечо Голицына.

– Помните, Голицын, как вы однажды сказали мне: "Хоть вы и не верите в Бога, а помоги вам Бог"?

– Помню, Рылеев.

– Ну, вот и теперь скажите так, – начал Рылеев и не кончил, вдруг покраснел, застыдился.

Но Голицын понял, перекрестил его и сказал:

– Помоги вам Бог, Рылеев! Христос с вами! С нами со всеми Христос!

Рылеев обнял одной рукой Голицына, другой – Оболенского, привлек обоих к себе, и уста их слились в тройной поцелуй.

Сквозь страх, сквозь боль, сквозь муку крестную была великая радость, и они уже знали, что радости этой никто не отнимет у них.

Часть вторая

Глава первая

"С Петра начинается революция в России, которая продолжается и до сего дня", – вспомнил Голицын слова Пушкина, сказанные Пестелю, когда утром 14 декабря вышел на Сенатскую площадь и взглянул на памятник Петру.

Пасмурное утро, туманное, тихое, как будто задумалось, на что повернуть – на мороз или оттепель. Адмиралтейская игла воткнулась в низкое небо, как в белую вату. Мостки через Неву уходили в белую стену, и казалось, там, за Невою, нет ничего – только белая мгла, пустота – конец земли и неба, край света. И Медный всадник на медном коне скакал в эту белую тьму кромешную.

Поглядывая на пустую площадь, Голицын ходил взад и вперед по набережной. Увидел издали Ивана Ивановича Пущина и подошел к нему.

– Кажется, в восемь? – спросил Голицын.

– Да, в восемь, – ответил Пущин.

– А уж скоро девять? И никого?

– Никого.

– Куда же все девались?

– Не знаю.

– А что Рылеев?

– Должно быть, спит. Любит долго спать.

– Ох, как бы нам не проспать российской вольности! Помолчали, походили, ожидая, не подойдет ли кто.

Нет, никого.

– Ну, я пойду, – сказал Пущин.

– Куда вы? – спросил Голицын.

– Домой.

Пущин ушел, а Голицын продолжал расхаживать взад и вперед по набережной.

Баба, в обмерзшем платье, с посиневшим лицом, полоскала белье в проруби. Старичок-фонарщик, опустив на блоке фонарь с деревянного столба, забрызганного еще летнею грязью, наливал конопляное масло в жестяную лампочку. Разносчик на ларе раскладывал мятные жамки в виде рыбок, белых и розовых, леденцы в виде петушков прозрачных, желтеньких и красненьких.

Мальчишка из мелочной лавочки, в грязном переднике, с пустой корзиной на голове, остановился у панели и, грызя семечки, с любопытством разглядывал Голицына; может быть, знал по опыту, что если барин ждет, то будет и барышня. И Голицыну тоже казалось, что он ждет,

Как ждет любовник молодой
Минуты сладкого свиданья.

Мальчишка надоел ему. Он перешел с набережной на Адмиралтейский бульвар и начал расхаживать по одной стороне, а по другой – господин в темных очках, в гороховой шинели: пройдет туда и поглядит, как будто спросит: "Ну, что ж, будет ли что?" – пройдет оттуда и как будто ответит: "Что-нибудь да будет, посмотрим!"

"Сыщик", – подумал Голицын и, зайдя за угол, сел на скамью, притаился.

– Бывало, недалеки времена, копеечного калачика и на сегодня, и на завтра хватает, а тут вдруг с девятью копейками и к лотку не подходи, – торговалась старушка-салопница с бабой-калачницей и глазами искала сочувствия у Голицына. А над головой его, на голом суку, ворона, разевая черный клюв с чем-то красным как кровь, каркала.

"Ничего не будет! Ничего не будет!" – подумал Голицын.

И вдруг ему сделалось скучно, тошно, холодно. Встал и, перейдя Адмиралтейскую площадь, вошел в кофейню Лореда, на углу Невского, рядом с домом Главного штаба.

Здесь горели лампы – дневной свет едва проникал в подвальные окна; было жарко натоплено; пахло горячим хлебом и кофеем. Стук биллиардных шаров доносился из соседней комнаты.

Голицын присел к столику и велел подать себе чаю. Рядом двое молоденьких чиновников читали вслух манифест о восшествии на престол императора Николая I.

– "Объявляем всем верным нашим подданным… В сокрушении сердца, смиряясь пред неисповедимыми судьбами Всевышнего, мы принесли присягу на верность старейшему брату нашему, государю цесаревичу и великому князю Константину Павловичу, яко законному, по праву первородства, наследнику престола Всероссийского…"

Когда дело дошло до отречения Константина и второй присяги, читавший остановился.

– Понимаете? – спросил он громким шепотом, так что Голицын не мог не слышать.

– Понимаю, – ответил слушавший. – Сколько же будет присяг? Сегодня – одному, завтра – другому, а там, пожалуй, и третьему…

– "Призываем всех верных наших подданных соединить теплые мольбы их к Всевышнему, да укрепит благие намерения наши, следовать примеру оплакиваемого нами государя, да будет царствование наше токмо продолжением царствования его…" Понимаете?

– Понимаю: на колу мочала, начинай сначала!

"Тоже, верно, сыщики", – подумал Голицын, отвернулся, взял со стола истрепанную книжку "Благонамеренного" и сделал вид, что читает.

Гремя саблею, вошел конногвардейский корнет и заказал продавщице-француженке фунт конфет, "лимонных, кисленьких".

Голицын узнал князя Александра Ивановича Одоевского, поздоровался и отвел его в сторону.

– Откуда ты?

– Из дворца. На карауле всю ночь простоял.

– Ну что?

– Да ничего. Только что граф Милорадович у государя был с рапортом: из всех полков знамена возвращаются; все войска присягнули уже, да и весь город, можно сказать, потому что с утра нельзя пробиться к церквам. Граф такой веселый, точно именинник; приглашает всех на пирог к директору театров Майкову, а оттуда к Телешовой, танцовщице.

– И ты думаешь, Саша?…

– Ничего я не думаю. Уж если военный губернатор на пироге у балетной танцовщицы, значит, все благополучно в городе.

Француженка подала Одоевскому фунтик, перевязанный розовой ленточкой.

– Куда ты? – спросил Голицын.

– Домой.

– Зачем?

– На канапе лежать да конфетки сосать. Умнее ничего не придумаешь! – рассмеялся Одоевский, пожал ему руку и вышел.

А Голицын опять присел к столику. Устал, глаза отяжелели, веки слипались. "Как бы не заснуть", – подумал.

Белая душная вата наполнила комнату. Где-то близко была Маринька, и он звал ее. Но вата заглушала голос. А над самым ухом его ворона, разевая черный клюв с чем-то красным как кровь, каркала: "Ничего не будет! Ничего не будет!"

Проснулся от внезапного шума. Все повскакали, подбежали к окнам и смотрели на улицу. Но в низеньких, почти в уровень с тротуаром, окнах мелькали только ноги бегущих людей.

– Куда они?

– Раздавили!

– Ограбили!

– Пожар!

– Бунт!

Голицын тоже вскочил и, едва не сбив кого-то с ног, как сумасшедший, кинулся на улицу.

– Бунт! Бунт! – услышал крики в бегущей толпе и побежал вместе с нею за угол Невского, по Адмиралтейской площади к Гороховой.

– Ах, беда, беда!

– Да что такое?

– Гвардия бунтует, не хочет присягать Николаю Павловичу!

– Кто с Николаем, тех колят и рубят, а кто с Константином, тащат с собой.

– А кто же государь, скажите на милость?

– Николай Павлович!

– Константин Павлович!

– Нет государя!

– Ах, беда, беда!

Добежав до Гороховой, Голицын услышал вдали барабанную дробь и глухой гул голосов, подобный гулу бури налетающей. Все ближе, ближе, ближе, – и вдруг земля загудела от тысяченогого топота, воздух потрясся от криков оглушающих:

– Ура! Ура! Ура, Константин!

Наклоняясь низко, точно падая, со штыками наперевес, с развевающимся знаменем, батальон лейб-гвардии Московского полка бежал стремительно, как в атаку или на штурм невидимой крепости.

– Ура! Ура! Ура! – кричали солдаты неистово, и рты были разинуты, глаза выпучены, шеи вытянуты, жилы напружены с таким усилием, как будто этим криком подымали они какую-то тяжесть неимоверную. И грязно-желтые, низенькие домики Гороховой глядели на невиданное зрелище, как старые петербургские чиновники – на светопреставление.

Толпа бежала рядом с солдатами. Уличные мальчишки свистели, свиристели и прыгали, как маленькие чертики. А три больших черта, три штабс-капитана, неслись впереди батальона: Александр и Михаил Бестужевы подняли на концах обнаженных шпаг треугольные шляпы с перьями, а князь Щепин-Ростовский махал окровавленною саблею – только что зарубил трех человек до смерти.

Спотыкаясь и путаясь в полах шинели, держа в руке спавшие с носа очки, Голицын бежал и кричал вместе со всеми восторженно-неистово:

– Ура, Константин!

Глава вторая

С Гороховой повернули налево, мимо дома Лобанова и забора Исакия, на Сенатскую площадь. Здесь, у памятника Петру, остановились и построились в боевую колонну, лицом к Адмиралтейству, тылом к Сенату. Выставили цепь стрелков-разведчиков. А внутри колонны поставили знамя и собрались члены тайного общества.

Тут, за стальною оградою штыков, было надежно, как в крепости, и уютно, тепло, теплотой дыханий человеческих надышано. От солдат пахло казармою – ржаным хлебом, тютюном и сермягою, а от "маменькина сынка" Одоевского – тонкими духами, пармскою фиалкою. И вещим казалось Голицыну это соединение двух запахов.

Члены тайного общества обнимались, целовались трижды, как будто христосуясь. Все лица вдруг изменились, сделались новыми. Узнавали и не узнавали друг друга, как будто на том свете увиделись. Говорили спеша, перебивая друг друга, бессвязно, как в бреду или пьяные.

– Ну что, Сашка, хорошо ведь, хорошо, а? – спрашивал Голицын Одоевского, который, не доехав из кофейни до дому, узнал о бунте и прибежал на площадь.

– Хорошо, Голицын, ужасно хорошо! Я и не думал, что так хорошо! – отвечал Одоевский и, поправляя спавшую с плеча шинель, выронил фунтик, перевязанный розовой ленточкой.

– Ага, лимонные, кисленькие! – рассмеялся Голицын. – Ну что, будешь, подлец, на канапе лежать да конфетки сосать?

Смеялся, чтоб не заплакать от радости. "Женюсь на Мариньке, непременно женюсь!" – вдруг подумал и сам удивился: "Что это я? Ведь умру сейчас… Ну, все равно, если не умру, то женюсь!"

Подошел Пущин, и с ним тоже поцеловались трижды, похристосовались.

– Началось-таки, Пущин?

– Началось, Голицын.

– А помните, вы говорили, что раньше десяти лет и подумать нельзя?

– Да вот, не подумавши, начали.

– И вышло неладно?

– Нет, ладно.

– Все будет ладно! Все будет ладно! – твердил Оболенский, тоже как в беспамятстве, но с такой светлой улыбкой, что, глядя на него, у всех становилось светло на душе.

А Вильгельм Кюхельбекер, неуклюжий, долговязый, похожий на подстреленную цаплю, рассказывал, как его по дороге на площадь извозчик из саней вывалил.

– Ушибся?

– Нет, прямо в снег, мягко. Как бы только пистолет не вымок.

– Да ты стрелять-то умеешь?

– Метил в ворону, а попал в корову!

– Что это, Кюхля, какие с тобой всегда приключения! "Смеются тоже, чтоб не заплакать от радости", – подумал Голицын.

Похоже было на игру исполинов: огромно, страшно, как смерть, и смешно, невинно, как детская шалость.

Забравшись за решетку памятника, Александр Бестужев склонился к подножью и проводил взад и вперед лезвием шпаги по гранитному выступу.

– Что ты делаешь? – крикнул ему Одоевский.

– Я о гранит скалы Петровой
Оружье вольности точу! -

ответил Бестужев стихами, торжественно.

– А ты, Голицын, чего морщишься? – заметил Одоевский. – Бестужев молодец: полк взбунтовал. А что поактерствовать любит, так ведь мы и все не без этого, а вот, все молодцы!

Князь Щепин после давешнего бешенства вдруг ослабел, отяжелел, присел на панельную тумбу и внимательно рассматривал свои руки в белых перчатках, запачканных кровью; хотел снять – не снимались, прилипли; разорвал, стащил, бросил и начал тереть руки снегом, чтобы смыть кровь.

– "Все будет ладно", – повторил Одоевский слова Оболенского и указал Голицыну на Щепина. – И это тоже ладно?

– Да, и это. Нельзя без этого, – ответил Голицын и почему-то, заговорив об этом, взглянул на Каховского.

В нагольном тулупе, с красным кушаком, за который заткнуты были кинжал и два пистолета, Каховский стоял поодаль от всех, один, как всегда. Никто не подходил к нему, не заговаривал. Должно быть, почувствовав на себе взгляд Голицына, он тоже взглянул на него – и в голодном, тощем лице его, тяжелом-тяжелом, точно каменном, с надменно оттопыренною нижнею губою и жалобными глазами, как у больного ребенка или собаки, потерявшей хозяина, что-то дрогнуло, как будто хотело открыться и не могло. И тотчас опять отвернулся, угрюмо потупился. "Не с вами, не с вами, никогда я не был и не буду с вами!" – вспомнились Голицыну вчерашние слова Каховского и вдруг стало жаль его нестерпимою жалостью.

– А вот и Рылеюшка! Умаялся, бедненький? – подошел Голицын к Рылееву и обнял его с особенной нежностью. Чувствовал, что виноват перед ним: думал, что он проспит, а он все утро метался как угорелый по всем казармам и караулам, чтобы набрать войска, но ничего не набрал, вернулся с пустыми руками.

– Мало нас, Голицын, ох, как мало!

– Пусть мало, а все-таки надо, все-таки надо было начать! – напомнил ему Голицын его же слова.

– Да, все-таки надо! Хоть одну минутку, а были свободны! – воскликнул Рылеев.

– А где же Трубецкой? – вдруг спохватился.

– Черт его знает! Пропал, как сквозь землю провалился!

– Испугался, должно быть, и спрятался.

– Как же так, господа? Разве можно без диктатора? Что он с нами делает! – начал Рылеев и не кончил, только рукой махнул и побежал опять как угорелый метаться по городу, искать Трубецкого.

– Никаких распоряжений не сделали, согнали на площадь, как баранов, а сами спрятались, – проворчал Каховский.

И все притихли, как будто вдруг очнулись, опомнились; жуткий холодок пробежал у всех по сердцу.

Не знали, что делать; стояли и ждали. Собрались на площади около одиннадцати. На Адмиралтейской башне пробило двенадцать, час, а противника все еще не было, ни даже полиции, как будто все начальство вымерло.

Думали было захватить сенаторов, но оказалось, что уже в восемь утра они присягнули и уехали в Зимний дворец на молебствие.

Солдаты в одних мундирах зябли и грелись горячим сбитнем, переминались с ноги на ногу и колотили рука об руку. Стояли так спокойно, что прохожие думали, что это парад.

Голицын ходил вдоль фронта, прислушиваясь к разговорам солдат.

– Константин Павлович сам идет сюда из Варшавы!

– За четыре станции до Нарвы стоит с Первою армиею и Польским корпусом, для истребления тех, кто будет присягать Николаю Павловичу!

– И прочие полки непременно откажутся!

– А если не будет сюда, пойдем за ним, на руках принесем!

– Ура, Константин! – этим криком все кончалось. А когда их спрашивали: "Отчего не присягаете?" – отвечали: "По совести".

Назад Дальше