* * *
Борис Николаевич застал Ольгу Петровну в слезах.
– Что случилось?
– Да вот… Ох и не могу я… Пусть вам Матвей объяснит… Пройдите к нему. В моей голове это не вмещается. Стара я что ли стала…
Шура сидела с работой на балконе. Женя ей читала вслух. В ушах Бориса Николаевича все еще колебались колокольные звоны и слышалось торжественное, молитвенное пение многотысячной толпы. Солнце светило ярко. Небо было без облака. А на даче казалось сумрачно. Точно черная туча ее накрыла. Горе вступило в нее. Тяжело было видеть слезы Ольги Петровны, сдержанное, скрытое горе чувствовалось в нарочитой занятости барышень.
Матвей Трофимович встретил Антонского на пороге кабинета.
– Пройди… пройди… Очень ты кстати… – говорил он дрожащим от волнения голосом и мял в руках листок сероватой бумаги. – Садись… Рад… Рад тебя сидеть… Объясни ты мне, что все это?
– Но что же случилось? – повторял вопрос Антонский.
– А вот… На, читай… Читай вслух и пойми все… Объясни нам, – выкрикнул срывающимся, лающим голосом Матвей Трофимович.
– "Отец", – начал читать Антонский и поднял глаза на Матвея Трофимовича… Тот перебил его:
– Чувствуешь?.. Не папа… Не-е… Нет… Отец!..
– Ну, это… Будь благодарен… При его взглядах он мог тебя и просто "Матвей Трофимовичем" назвать. Пожалуй, даже более стильно вышло бы. А они очень в этом любят свой стиль. Итак… "Отец"… Не так плохо. Все-таки он факт признает. Нынче склонны и самый факт отрицать. "Прошу обо мне не беспокоиться и понапрасну не волноваться. Не суетиться и меня нигде не искать, тем более через полицию. Я почел нужным временно уехать. Владимир Жильцов"…
– Ни слова о матери, о сестре, о братьях…
– Ну… Это…
– Нет, каков!.. И это тогда, когда идет призыв под знамена, когда его товарищи по университету добровольно поступают в военные училища и солдатами на войну. Что же это такое?.. Дезертирство?.. Каково матери?.. Мне?.. Каково деду?.. Сын, внук – дезертир!..
Гробовая тишина стала в комнате. Антонский стоял, опустив голову. В этот час он не жалел, что у него только дочери. Его большой красный подагрический нос стал фиолетовым, глаза точно вылезли из орбит и тупо смотрели в землю. Неслышными шагами прошла в кабинет Шура и стала говорить тихо и наружно спокойно.
– Володя имел обыкновение делиться со мною многими и многими своими мыслями. Не знаю, зачем… Может быть, надеялся, что я увлекусь его учением.
– Каким учением?… – спросил, поднимая голову Матвей Трофимович.
– Это очень сложно. Не определишь одним словом. В тот последний вечер, когда Володя был с нами и говорил о войне, он зашел ко мне. Не знаю почему, но он был в этот вечер особенно откровенен со мною. Точно хотел, чтобы я поняла его и оправдала.
– Просто он влюблен в тебя. И, может быть, ему только с тобою и было тяжело расстаться.
– Но, папа!.. Такие люди, как Володя, любви не признают и не знают. Они забронированы от нее своими черствостью и эгоизмом.
– Пожалуй, ты права. Прости, что перебил тебя. Так что же открыл тебе Володя?..
– Он сказал, что настоящая война должна обратиться в классовую войну и прежде всего привести к крушению трех могущественных империй. Это у них где-то предрешено. Власть в России должна перейти в руки пролетариата. Для этого необходимы – разгром и поражение русских армий. Все это он говорил с таким возмутительным спокойствием, что я не нашлась даже, что и возразить.
– Что тут возразишь, – сказал Матвей Трофимович. – Чисто бред сумасшедшего.
– Иудо-масонские выдумки. Но я думаю – больше того. Тут есть нечто от дьявола, – сказал Антонский.
– Он сказал мне еще, что они, то есть их партия, отнюдь не демократы. Они перестали таковыми быть. Он сказал, что при осуществлении коммунизма исчезает государство в его целом и с ним вместе исчезает и демократия как часть государства. Пролетариат стремится к уничтожению классового деления, к полному уничтожению того, что принято называть государственным строем, а следовательно, и к уничтожению демократии. Это он мне два раза повторил, хотел, видно, чтобы я хорошенько запомнила. Неприкосновенность личности, – продолжала Шура, – свобода слова и печати, свобода собраний и коалиций, уравнение женщин в правах с мужчинами, всеобщее избирательное право, парламентаризм – все это Володя назвал ненужными побрякушками, буржуазными предрассудками, достойными меньшевиков, то есть Второго интернационала.
– Ну, конечно… Чистый марксизм… – сказал Матвей Трофимович.
– Шигалевщина какая-то, – промолвил Антонский.
Социалисты, говорил он, лакеи буржуазии, прихлебатели капиталистов. Он говорил еще, и все мне повторял о разнице между демократией буржуазной и демократией пролетарской. Французская демократия, говорил он, есть демократия эксплуатируемых классов, публично – правовое насилие рабочих и крестьян. Они же хотят просто физически уничтожить эксплуататоров всеобщей силой народа – рабочих и крестьян.
– Всероссийский погром учинят, только не еврейский, а еврейскими руками разгромить всю Россию, – сказал задумчиво Антонский.
– Они хотят создать какую-то пролетарскую демократию, как он сказал, хижин и рабочих кварталов.
– Все ложь! Ложь!.. Обман малых сих. На спинах их поедут негодяи интернационалисты, безбожники и прохвосты, – сказал Антонский.
– Володя, по его словам, идет в передовой отряд пролетариата, который возьмет власть в свои руки и поведет народ к чистому социализму.
– Страшен сон, да милостив Бог, – тихо проговорил Матвей Трофимович.
– Я это учение давно знаю, – сказал Антонский, – только всегда считал его утопическим. Но теперь вижу, что за это кто-то серьезно взялся… Думаю, что не без немецких денег и людей оттуда, из вражеского стана, все это навязывается тупым мозгам обнаглевшего, испуганного войной русского простолюдина.
– Все-таки… кто же он?.. – как-то жалобно, тонким голосом сказал Матвей Трофимович. – Кто же он?.. Дезертир?.. У меня сын дезертир?.. Как я с этим в гимназию явлюсь?.. Ведь после этого, что удивляться, если однажды и дважды два станет пять…
– Доживем и до этого, – мрачно сказал Антонский. – Нет он не дезертир. Он много хуже… Он партийный работник! У него нет Родины. У него Третий интернационал! Он – большевик!.. Однако все-таки, надо признаться, смелый человек, если в такие откровенности пошел.
– Что же тут смелого?.. Он отлично знал, что Шура не донесет и, если кому скажет, то только нам двоим… А мы тоже никогда не донесем. Они и донесут, и предадут, и все сделают подлое и гадкое… Боже!.. Боже!.. Боже!.. Какое ужасное время!.. Война… И эти страшные, новые люди с новою нехристианскою, дьявольскою моралью.
Матвей Трофимович закрыл лицо руками и горько, как маленький ребенок, заплакал.
XI
Самых семей Жильцовых и Антонских, то есть Ольги Петровны, Матвея Трофимовича, Жени, Гурочки и Вани, Бориса Николаевича и Марьи Петровны с их девичьим царством война коснулась мало. Их жизнь совсем не переменилась.
На войну пошли дядя Дима и Тихон Иванович. Но им это так и полагалось. Они были – "военными". С того самого дня, когда десятилетними мальчиками надели они на себя кадетские куртки и ушли из семей, они обрекли себя на боевое служение Родине. У них была своя особая семья – полковая, армейская, войсковая. Дядя Дима к тому же был холостым. Он и своим-то писал редко, и на него не обижались. Где же ему писать? Он полковой охотничьею командой заведует… Вот теперь роту получил… В семье протоиерея Петра отлично понимали, что рота для их Димочки то же самое, что семья.
В бою на Висле, за Александрией, дядя Дима был тяжело ранен в грудь и остался в строю. Он писал: "Мне нельзя было уйти – развалилась бы рота. Мой младший офицер подпоручик Песковский был убит. Фельдфебелю оторвало ногу, половина роты погибла, и я не мог ее оставить без себя. Фельдшер перевязал меня, и я остался на позиции. Мы взяли тысячу пленных"… Это даже и за подвиг не сочли в семье Жильцовых. Иначе и быть не могло. Димочка был офицер… Туркестанский стрелок… Как же мог он иначе-то поступить?..
Гурочка видел, как густыми колоннами вели по Петербургу австрийских пленных в синеватых шинелях и с гордостью думал: "это дядя Дима взял"…
Дедушка молился особо: "Помоги, Господи, воинам Димитрию и Тихону". Воинам!!.
Наденька писала из станицы. В самых строках ее письма, казалось, искрился и играл ее бодрый и ласковый смех: "Вот и я стала настоящей "жалмеркой". А знаешь ты, Оля, что это такое?.. Это жена казака, ушедшего на службу и оставшаяся одна в станице. А на войну когда ушел, так и тем паче – жалмерка! Тихон мой молодчина, отличается. Казаки раненые приезжали, сказывали – с сотней австрияков атаковал, всех порубил и поколол, никого на развод не оставил. К Георгиевскому кресту представлен. Привезли мне ментик австрийский на бараньем меху. Ловкий такой ментик и теплый. Буду в нем на базы ходить – скотину кормить. Добыча!.. В войсковые старшины его производят за доблести его. Вот и буду я самая настоящая – штаб-офицерша… Знай наших!.."
И по-прежнему тетя Надя была вся в хозяйстве. Она писала: "Одно время, как все наши поуехали на войну, пошатнулся мой куренек… Боялась и с хлебом не управлюсь. Урожай же был отменный. Жатки не поспевали. Лошадей у нас позабрали по мобилизации. Одолжались у соседей. Слава тебе Господи, по-христиански живем, Бога не забыли. Молотили на двух машинах. Птицу запустила. Однако к Рождеству гуси и индюки вам будут отличные. Волов сдала интендантству. Могла бы и не сдавать Но больше – из патриотизма. Надо их, страдальцев наших, как ни есть продовольствовать. Гусей в этом году Бог послал преизобильно. Осенью, как повалили ко мне со степи, как загагакали, ну, просто – несосветимая сила!.. С рабочими было трудно. Нынче гутарят по хутору будто австрийских пленных, которые из славян, будут давать в наймы. Хорошо это было бы. Я бы тогда гулевой земли десятинки четыре приарендовала. Очень я стала жадна до земли. Люблю, когда своя родит. Сын Степан меня радует. Совсем оправился от Володиных бредней, в портупеи произведен. Ускоренно кончает юнкерское – скоро в офицеры попадает и идет на войну. Пусть и муж, и сын у меня за Родину постараются".
Ольга Петровна читала и гордилась. Не посрамили батюшку, отца Петра… Вот только Володя? Кто был на деле Володя, от нее скрыли. Она считала его дезертиром, или, как стали говорить, – "уклоненцем"… Хорошего мало! Позором он ложился на всю их честную семью, и потому, когда Гурочка вдруг заявил, что он, как только кончит гимназию, идет в военное училище и на войну, мать не только не протестовала, но заплакала от охватившего ее непонятного ей самой волнения и, прижав к груди, говорила:
– Гурочка, милый!.. За Володю, за Володю!.. Ясный мой соколик…
Женя – она в свою восемнадцатую весну стала прелестной, прищурила громадные голубые глаза и проговорила грудным низким музыкальным голосом:
– Ты у нас – герой!
Ни тени насмешки не было в словах сестры.
Еще был военный – Геннадий Петрович, но о том, что он уже как-то вошел в их семью знали только Шура да Женя, и по молчаливому соглашению не говорили об этом никому. Геннадий Петрович написал две открытки, Узнали, что и он отличался, отбил германский разъезд, взял в плен офицера и отобрал лошадь – "хорошую лошадь, однако, хуже моего Баяна"…
Ну, еще бы!.. Баяна!.. На котором Геннадий Петрович джигитовал для Жени. Такой другой лошади, по мнению Жени, не могло быть на свете. Потом писал еще, что он в армии Самсонова. И из газет уже знали о катастрофе с армией Самсонова, и писем больше не было.
Женя горячо сжимала руку своей двоюродной сестры и шептала ей:
– Ты не думай, Шурочка… Если он "уж в небе – я там его найду"…
Бриллиантами горячих слез горели глаза Жени. Падали слезы на прекрасные щеки и текли к подбородку, и что-то было такое жалостное, обреченное в Жене, что Шура не выдерживала и крепко прижимала к себе сестру.
Судьба!..
Женя с осени поступила в консерваторию. Ей пророчили блестящее будущее. Сцена ей была обеспечена… И эти мечты об артистической славе стирали боль по ушедшем Геннадии. Артистка!.. Артистка!.. Женя в уме по слогам произносила это слово. Сколько в нем было колдовской силы, сколько магии, очарования. Кружилась голова. Она шла к роялю и пела, пела… После упражнений брала ноты и начинала песню Сольвейг. Голос креп – страсть слышалась в нем. Потом слезы. Темнокудрая головка упадала на клавиши. Женя рыдала.
Всех удивила Шура. На второй год войны она оставила хорошее место художницы на Императорском фарфоровом заводе и поступила сначала на курсы сестер милосердия, а потом в солдатский госпиталь. Она не стремилась на фронт, где к тяжелой работе сестры примешивается слава и подвиг воинский, но пошла в тыловой госпиталь, этим подчеркивая, что она ничего для себя лично не ищет. Она стала настоящей сестрою, и не одного солдата своими неусыпными заботами она отвоевала от смерти. Для Бориса Николаевича и Матвея Трофимовича война и совсем не принесла никаких перемен. Гимназии продолжали работать. Дважды два оставалось – четыре. И только в дни, когда приходили известия о наших победах, о взятии Львова или Перемышля, о сотнях тысяч пленных, или когда писали о нашем вынужденном недостатком снарядов отступлении – глухо волновалось черное море гимназистов и трудно было их загнать в классы. Кто-нибудь скажет: "мне папа писал с войны" – и забыта классная дисциплина и все слушают, о чем писал живой свидетель с войны. В такие дни Косинус становился у доски спиною к классу и тонко отточенным, мелисом вычерчивал изящные "Пифагоровы штаны" или наставлял целый ряд букв и цифр в больших и малых скобках, и, когда он поворачивался к классу, там уже стояла полная тишина внимания. Ученики сидели, уткнувшись в тетради и списывали изображенное Косинусом. А тот, заложив руки в карманы черных панталон, размеренным голосом старого математика говорил:
– Какие бы победы ни одерживала Российская императорская армия, какие бы неудачи ей по воле рока ни приходилось испытывать, словом, чтобы ни случилось в нашем мире – законы математики всегда останутся неизменными и квадрат, построенный на гипотенузе, всегда будет равен сумме квадратов, построенных на катетах. Благоволите смотреть на этот чертеж: треугольник АВС.
Труднее было положение Антонского. У него краснел его подагрический нос и он чувствовал, что рассказ о семянодольных не может быть никому интересен, когда российские армии победоносно вошли в сдавшийся Перемышль. Тогда он повышал голос и говорил:
– Мало кто знает о той роли, которую играют на войне животные – лошади и собаки…
Слова "на войне" электрическим током пробегали по классу и возбуждали нужное Антонскому внимание.
Кое-кто из восьмого класса ушел в военное училище, кое-кто бежал из младших классов прямо с солдатами на войну, но это были единицы. Большинство продолжало зубрить по-прежнему, и временами педагоги забывали, что идет мировая война.
Еще того меньше ощущалась война Ольгой Петровной и Марьей Петровной. Правда, хозяйничать становилось все труднее и труднее. Многого уже нельзя было достать на рынке или в магазинах, появились карточки, а вместе с ними и скучные очереди перед учреждениями, раздававшими карточки, и перед магазинами и складами, но тут широко пришла на помощь из своего хутора Наденька. Она присылала сестрам при всякой оказии и муку, и птицу, и тем скрадывала недостаток припасов в городе. Продукты дорожали, но правительство шло на помощь своим чиновникам и по мере вздорожания продуктов шла прибавка жалованья, выдавали добавочные пособия, и в хозяйстве это вздорожание не отражалось совсем. И если что их беспокоило, то это перемена в городе, ставшем очень многолюдным, шумным и веселым. У обеих были дочери, и обе боялись теперь пускать их одних в вечернее время. Развеселая шумная толпа, ученики всевозможных курсов и училищ завоевывали постепенно и мирную Гатчину и создавали тревогу для Марьи Петровны.
XII
С первых же дней войны в угоду союзникам и своему настроенному узкопатриотически обществу высочайшею властью державный Санкт-Петербург был переименован в обывательский Петроград. Точно смолк кимвал звенящий и гул пальбы и перезвон колоколов, которые слышались в самом слове Санкт-Петербург!.. Будто та "военная столица", чьей "твердыни дым и гром" воспел Пушкин, перестала быть военно-парадной столицей побед над врагом и дружного сожительства народа с царем. Яркие краски державного прошлого были смыты с нее, и поблекла позолота императорских времен. Санкт-Петербург была империя, Петроград – демократия. Это как-то быстро и особенно сильно почувствовал Борис Николаевич.
Петроград стал много грязнее Санкт-Петербурга. Дворники, про которых говорили, что они, сгребая снег, "делают петербургскую весну", были призваны под знамена и ушли. Петербургская весна стала запаздывать. Солидных и важных швейцаров заменили небрежные и злые швейцарихи. На улицах, даже на Невском проспекте, зимою были ухабы, на панелях растоптанный снег и грязь. Было скользко ходить, и нигде не посыпали песком. В домах стало грязно. Постепенно, сначала как-то незаметно, потом все больше и больше солдатская толпа в серых шинелях и серых папахах, распущенная и грубая, заполнила все улицы Петрограда. Точно вот тут, сейчас же за городом, был и самый фронт… На льду Невы у Петропавловской крепости стояли мишени, и с Невы доносилась ружейная и пулеметная стрельба.
Часто на улицах была слышна польская речь. Это прибыли из занятой неприятелем Полыни беженцы и принесли с собою свое неутешное горе, свое военное разорение и озлобление против русских и властей. То та, то другая гостиница, общественное здание или частный дом оказывались "реквизированными" для нужд войны. Некоторые гимназии были заняты под госпитали, и в других занимались в две смены – одна утром, другая вечером. Все более и более война показывала свой грозный лик.
Ольга Петровна с ужасом замечала, что что-то уже слишком много появилось по улицам Петрограда всевозможных кинематографов, "иллюзионов", "электриков", кабаре, у подъезда которых висели пестрые афиши с красноречивой надписью "только для взрослых" и где по вечерам толпились солдаты, гимназисты, какие-то девушки и откуда раздавался смех и развеселая музыка.
Как удержать от всего этого Женю, Гурочку и Ваню?..
Распровеселые водевили, где высмеивались педагоги и ученье, как "Иванов Павел", или где рассказывалось о способах уклониться от военной службы, как "Вова приспособился", легкие куплетцы, шаловливые песенки – все это рождалось, как поганые грибы после дождя, и казалось так невинно. Но внимательно присматривавшийся ко всему этому Борис Николаевич замечал, что и тут была работа каких-то кружков и преследовали эти кружки отнюдь не национальные, не патриотические цели. И тогда он думал о большевиках и о Володе.
Ольга Петровна была в ужасе: Женя, вернувшись из консерватории, напевала: