Толпу точно взорвало. Раздались восклицания:
– Га-га-га!.. Мало они кровушки нашей попили!.. Будя… Таперя наш черед ихнюю кровь сосать.
– Скидавай золотые погончики… Снимай шапочку перед трудовым народом.
– В обмане, в темноте нас держали… Теперь свет перед нами.
Троцкий выждал, когда поднятые им страсти улеглись, и с силой продолжал:
– Если будет надо, товарищи, мы поставим на площади Зимнего дворца десятки… сотни гильотин и мы покажем притаившемуся врагу, что такое революционная дисциплина и что значит наша власть… власть пролетариата!..
– Га-га-га, – понеслось по цирку.
И долго не мог смолкнуть дикий, жадный до крови смех толпы.
* * *
Из цирка Володя поехал с докладом к председателю Совета народных комиссаров Владимиру Ильичу Ленину в Смольный институт.
Была ночь, но город продолжал волноваться и шуметь. Шли обыски, искали врагов пролетариата и везли их на расстрел. С треском и грохотом носились по городу переполненные солдатами и матросами грузовики и, казалось, злобный, дьявольский смех – га-га-га! – не утихал в городе. Город дышал кровью. Кровавый кошмар душил революционный Петроград.
Лафонская площадь против Смольного института была заставлена самыми разнообразными машинами. Только что окончилось заседание Совета народных комиссаров и шел разъезд. У красивых ворот с резной железной решеткой горели костры. Отряды красной гвардии грелись подле них. На крыльце института были установлены пулеметы. Матросы, опутанные пулеметными лентами, топтались подле них. В просторном институтском вестибюле, неярко освещенном, была суета и скопление самых разнообразных людей. Вверх и вниз по широкой мраморной лестнице ходили люди. На каждой площадке были пропускные посты до зубов вооруженных людей. В темном коридоре под ружьем стоял отряд матросов.
– Товарищ Ленин не уехал?.. – спросил Володя.
– Никак нет-с… У себя наверху-с, – почтительно ответил ему молодой еврейчик в кожаной куртке с красной повязкой на рукаве, опоясанной ремнем с двумя револьверами. Он крикнул наверх начальственно строго:
– Пропустить товарища Гранитова!
Как все это было приятно Володе. Он не чувствовал усталости бессонных ночей, не ощущал голода – питаться эти дни приходилось кое-как – власть его опьяняла. Он шагал по лестнице через две ступени и чуть кивал головою на почтительные поклоны вооруженных людей, в страхе шептавших: "Товарищ Гранитов… Товарищ Гранитов!.."
В маленькой скромной комнате, бывшей когда-то комнатой классной дамы, откуда была вынесена мебель и где стоял небольшой стол и несколько стульев, сидел за столом Ленин. Перед ним был телефонный аппарат, стакан бледного, мутного чая и кусок простого черного хлеба, негусто намазанного маслом. Ленин с видимым удовольствием ел хлеб, откусывая его большими кусками и запивая маленькими глотками. Что-то грубое и животное было в большом чавкающем рте с редкими зубами, откуда падали на стол крошки, и в узких, косых глазах Ленина. В них светилось животное удовольствие. Желтое лицо было одутловато нездоровой полнотой. Большой лоб сливался с громадной лысиной. Сивые, седеющие волосы завитками лежали на грязной шее. Володе он напомнил гиппопотама. Когда-то в детстве Володя видел гиппопотама в Зоологическом саду и хорошо запомнил: рыжая, грязная вода бетонного бассейна, серо-бурое чудовище с громадной, четырехугольной пастью и редкими зубами и маленькие злобные глазки, которыми чудовище смотрело на столпившихся зрителей. В коротких толстых ногах, покрытых морщинистою толстою кожей, в громадной массе со складчатой кожей, а более того, в этом равнодушном взгляде крошечных, едва приметных глаз чувствовалась страшная, точно апокалипсическая сила и – помнит это Володя – ему стало жутко. Вот так же жутко ему стало и сейчас, когда увидал этого коротенького человека, жадно лакавшего мутный желтый чай, и почувствовал на себе его равнодушный взгляд. В нем было тоже нечто апокалипсическое.
Гиппопотам!..
– Хотите чаю?.. – голос Ленина был удивительно равнодушен.
Вопрос был напрасный. Чая в Смольном не было. Это Володя знал. Он отказался.
– Садитесь тогда… Как митинг?..
Володя стал докладывать.
На столе зазвонил телефон. Ленин, занятый чаем и хлебом, сказал, брызгая слюнями и крошками:
– Послушайте Гранитов. В чем там еще дело?.. Звонили из милиции из участка подле Александро-Невской лавры…
– Захвачены братья Генглезы, – докладывал Володя, – французы… Совсем мальчики…
– Ну? – прожевывая хлеб, сказал Ленин.
Этих Генглезов Володя знал. Они были сыновьями учителя французского языка в Гатчинском сиротском институте. Они бывали у дяди Володи – Антонского. Они были из того прошлого, откуда была Шура. Володя помнил прелестных, застенчивых мальчиков, кумиров семьи, доброй и патриархальной. У них были громадные, совсем еще детские глаза с загнутыми вверх ресницами. Ни в чем они не могли быть виноваты перед новой властью. Старшему теперь было около девятнадцати лет.
– Ну?.. братья?.. Так в чем же дело?.. Сколько их?..
– Их трое… Их обвиняют в том, что они хотели бежать за границу. Они сказали, что они французы.
– Гм… Французы?.. Мальчики?.. Чего же комиссар от меня хочет?..
– Комиссар и красногвардейцы, захватившие мальчиков, требуют их расстрела на месте как врагов народной власти.
– Гм… Врагов народной власти… Не много ли сказано?..
Володя чувствовал, что стоит ему сказать два слова, что он знает этих самых Генглезов, что он за них может поручиться, что они не могут быть врагами народной власти, просто потому, что они французы, и ничего в том, что в России совершается, понять не могут, и их отпустят, но он вспомнил Далеких и то, что говорил ему Драч, вспомнил, что здесь это более всего ценится, что он недаром товарищ Гранитов и что ему говорить это не приходится, и промолчал.
– Все крови боятся, – промычал неопределенно Ленин. – Пилаты!
Володя поднес трубку ко рту.
– Алло?.. Комиссар, захвативший Генглезов?.. Да… Конечно, расстрелять… К врагам революции пощады быть не должно.
Ленин встал.
– Комики, право!.. Не могу же я вмешиваться во все эти мелочи. Поедемте, Гранитов. Пора и на покой.
* * *
Володя сидел рядом с Лениным в громадном автомобиле, принадлежавшем императору Николаю II. Ленин откинулся на сиденье и молчал. Он устал за этот день тревог и совещаний. Впереди в тумане ночи на неосвещенной улице маячили охранники на мотоциклетках.
Мягко и неслышно несся автомобиль по петроградским улицам к Троицкому мосту. Володя смотрел в угол уютной кареты. Он чувствовал себя до некоторой степени героем. Владимир Ильич должен был еще раз оценить его. Он крови не боится. Что из того, что, вероятно, этих милых мальчиков уже расстреляли у стены Александровской лавры. Это просто, это естественно для времени, которое называется революционным. Во всех больших городах, переживших революции, есть стены, около которых расстреливали, убивали людей, может быть, и невинных, но крови которых требовала толпа. Такие стены есть в Москве… В Париже… В Петрограде… Это в порядке вещей. Это – жизнь… И это не парадокс – жизнь требует смерти, смерть требует жизни… Это природа вещей, и задумываться об этом – малодушие.
Но не думать не мог. Было, однако, и нечто другое… Был какой-то иной порядок вещей. Вдруг точно во сне с открытыми глазами увидал… Гостиная у дедушки отца протоиерея. Дедушка в дорогой лиловой муаровой рясе, с большим наперсным крестом, украшенным бриллиантами и рубинами, сидит на круглом табурете за роялем. За его спиной, сплетшись руками в красивый женский венок, стоят его дочери: Володина мать, тетя Маша и тетя Надя. Мартовское солнце бросает косые лучи сквозь тюлевые занавески трех больших окон дедушкиной гостиной. На окнах и на полу подле окон цветы в больших глиняных горшках и зеленых деревянных кадках. Фикусы, филодендроны, музы, финиковые и веерные пальмы. Пунцовый амариллис пламенем горит в солнечном луче, Володя сидит на диване с Женей и Шурой. Под ними на ковре, поджав под себя белые лапки, дремлет, прищурив глаза, дедушкина пестрая кошка. Володя и сейчас ощущает то испытанное им тогда чувство какого-то особого, точно неземного покоя, умиления сердца, отрешенности от всего грязного, чувство какой-то нежной чистоты и любви, которое тогда вдруг его всего охватило. Дедушка дает тон и тихо под сурдинку играет на рояле. Потом он начинает петь приятным, мягким голосом с большим чувством:
– Величит душа моя Господа и возрадовахся дух мой о Бозе Спасе моем…
Три женских голоса дружно принимают от дедушки и несут молитву к самому небу:
– Честнейшую херувим и славнейшую без сравнения серафим без истления Бога Слова рождшую сущую Богородицу Тя величаем…
Какое-то удивительное чувство гармонии, мира и тишины охватило тогда Володю, такое сильное, что вот уже сколько лет прошло с тех пор, а все – каждая мелочь – встает в его памяти и не только в памяти, но во всей душе отзывается воспоминанием о несказанной красоте того прекрасного дня… Он помнит, как глубоко вздохнула маленькая Женя и прошептала: "Как хорошо!.. Как удивительно все это хорошо. Точно с нами Матерь Божия, херувимы и серафимы!.."
– О чем задумались, товарищ Гранитов?..
– Решительно ни о чем, Владимир Ильич, – поспешно отозвался Володя. – Вспоминал и переживал прекрасную речь товарища Троцкого.
Они въезжали по крутому подъему на великолепный Троицкий мост.
Ленин точно читал в душе Володи.
– Вспоминать прошлое – безнадежно. Гадать о будущем – сумасшествие. Важно только настоящее. И это настоящее – наше!.. Идемте – товарищ Троцкий нас ожидает.
И сразу после темной петроградской ночи с ее расстрелами, после каморки классной дамы Смольного института – яркое блистание множества лампочек в хрустальных подвесках роскошного особняка, стол, ломящийся от всяческой снеди, бутылки с винами, графины пестрых водок и толпа невзрачных людей, неопрятно одетых, смердящих смрадом долгих бессонных ночей, полузвериной жизни на смятенных улицах, не имеющих определенного ночлега.
– Э!.. Да вот оно, что у вас тут, – искривляясь в гиппопотамовой усмешке, сказал, потирая руки, Ленин.
– Полная победа и на всех фронтах, Владимир Ильич, – отозвался из толпы Троцкий. – А это уже мои молодцы для нас постарались.
– Ну что же… Выпьем за победу… Я промерз-таки и проголодался.
Гости и с ними Володя сели за богато убранный стол.
XVIII
В эти зимние дни 1918 года вся Россия корежилась, как береста на раскаленной плите. На юге шла настоящая война, и советские газеты пестрели известиями под заголовками: "На внутреннем фронте". По России судорогой проходили крестьянские восстания и бунты рабочих. В Москве, Ярославле, в Тамбовской и Саратовской губерниях, в низовьях Волги, на Урале – везде народ сопротивлялся большевикам, захватившим власть. На севере англичане и генерал Миллер образовали Северный или Архангельский фронт, на западе под Ямбургом генерал Юденич угрожал самому красному Петрограду, на юге казаки и генерал Деникин с Антантой, в Сибири адмирал Колчак и чехословаки… Народ не принимал чужой и чуждой ему власти Третьего интернационала и всеми силами боролся против большевиков.
В эти дни пролетарская власть спешно создавала Красную армию для защиты революции и посылала полки на все фронты борьбы. В Петрограде была объявлена регистрация офицеров, и жестокими карами грозила советская власть тем, кто посмеет уклониться. Брали в заложники жен и детей офицеров и заставляли идти и сражаться за большевиков.
В семье Жильцовых была страшная тревога. Гурочка был офицер!.. Его произвели незадолго до прихода к власти большевиков, он не успел получить назначения в полк и остался дома офицером. Он не пошел на регистрацию. Он не хотел быть в "рабоче-крестьянской" Красной армии, он искал случая пробраться на юг, чтобы там, в белой армии, сражаться не за революцию, но за Россию.
В штатском пальто дяди Бори и в его же шапке фальшивого бобра он ходил по городу, разыскивая тех людей – а он слышал, что где-то есть, должны быть такие, – кто отправлял молодых людей в Добровольческую армию генерала Алексеева.
И было страшно, что его узнают и схватят.
Каждый день кто-нибудь, по большей части это была Параша, говорил:
– Сегодня опять повели…
И то, что говорили неопределенно: "повели", не называя кто, кого и куда повел, казалось особенно жутким.
Шура и Женя знали, что означало это – "повели".
Они все были принуждены служить в советских учреждениях и потому свободно ходили по городу. Шура осталась в своем госпитале. С тихим смирением она сказала: "Для меня нет ни красных, ни белых, но есть только одни страдающие люди… Мой христианский долг им помогать"… После того как гимназии были преобразованы, как в них ввели совместное обучение мальчиков и девочек и завели совершенно необычайные порядки, Антонского и Матвея Трофимовича уволили со службы, и Женя, чтобы кормить семью, за отца поступила в советское учреждение, носившее название "Главбума"…
Они видали ведомых. Толпа злобных, улюлюкающих людей, красноармейцы в расхлюстанных, рваных шинелях без погон, с винтовками, и в этой толпе юноша или кто и постарше, с окровавленным, бледным последнею бледностью лицом, разбитым в кровь, замазанным грязью, с пустыми, не думающими, глазами. Кругом крики и грубый смех:
– Га-га-га!.. Ишь какой выискался… Скаж-жи, пожалуйста! Не хотят, чтобы служить рабочей власти!.. Контра!.. Баржуй проклятый!.. Царский выблядок!..
Утром, когда вся семья сидит в холодной столовой, где в самоваре кипит вода, где варят чай из морковной стружки, где лежат крошечные кусочки темного, глинистого хлеба, полученные Шурой и Женей как пайки, где полутемно от наглухо промерзших окон, придет с кухни Параша, станет в дверях столовой, сложит по-бабьи руки на груди и скажет постным, медовым голосом:
– Сегодня утром капитана Щеголькова из пятого номера… Может, знаете?.. Жена молодая в портнихах теперь… Барыня была!.. Ка-кая!.. С тремя детями!.. Ж-жили!.. Так сегодня… Повели!..
Глухое молчание станет в столовой. Никто не смеет глаз поднять от стола, уже без скатерти…
Параша помолчит, словно смакуя произведенный ее словами эффект, и продолжает, медленно отчеканивая каждое слово:
– А старшенькая девочка ихняя бежит за солдатами, за руки их хватает… руки у них целует… просит: "Дяденька, пусти папочку… он ничего не сделал… Дяденька, не бери папу"… Таково-то жалостно!.. Да, вот оно, как обернулось!..
И опять помолчит, ожидая, не скажет ли кто что. Но все молчат, знают: говорить об этом нельзя.
Параша с гордостью добавит:
– Такова-то наша народная власть! Не шутки шутить! Это не при царизме!.. Так повели и повели!.. Они знают куда!
Параша поворачивается и гордая произведенным ею эффектом идет по коридору, крепко ступая каблуками и громко сморкаясь.
Народная власть!!
В эти дни иногда, обыкновенно поздно вечером, робко звенел звонок и кто-нибудь – Гурочка, Женя или Шура бежали отворить.
На площадке лестницы – юноша в солдатской шинели или в черном штатском пальто. Лицо бледное, измученное, голодное. Сам дрожит от холода. Красные руки прячет в карманы.
– Пустите, ради Христа, переночевать…
Никто не спрашивает, кто он? Иногда – это бывший гимназист, ученик Матвея Трофимовича, иногда просто – чужой.
Его пустят, накормят тем, что у самих есть – похлебкой из картофельной шелухи с воблой, отдадут последний кусочек хлеба, напоят морковным чаем и устроят ночевать на диване. А ранним утром, еще когда совсем темно, он исчезнет так же внезапно, как и появился.
У Жильцовых знают: это те, кого ищут, чтобы повести. Кто скрывается, заметает следы, как заяц делает петли, и принужден искать ночлега в чужих домах, где его не догадаются искать.
В эти дни, вот так же под вечер в полные сумерки тоже позвонил некто в солдатской шинели, но уже человек пожилой с офицерской серьезной выправкой. Он прямо спросил Ольгу Петровну и, когда та вышла, сказал с какой-то решимостью:
– Я давно вас разыскиваю… Я от вашего брата – полковника Тегиляева.
– Ну что он?.. Боже мой!.. Да садитесь!.. Как же он?.. В это время?..
– Его нет больше в живых.
В эти дни такими известиями не стеснялись. Так привыкли к смерти, которая всегда где-то тут, совсем подле, стоит и подстерегает, что обычная в таких случаях деликатность была вовсе оставлена. Да никто и не знал, что лучше: умереть или жить в этих ужасных условиях?
– Как же?.. как же это случилось?.. – только и сказала Ольга Петровна.
– Мы лежали вместе в госпитале… В Смоленске. Ему, как вы знаете, – он мне говорил, что писал вам об этом, – ногу отняли. Он все протеза дожидался, да и в наших условиях – очень плохо было в госпитале – рана его все как-то не заживала. Он очень страдал.
– Умер?..
– Ворвались они… Знаете… Новая наша власть… Большевики и с ними, как это всегда водится, жид. Каждого раненого стали допрашивать – признает он советскую власть. Подошли и к полковнику Тегиляеву. Ну вам ваш брат, вероятно, лучше, чем мне известен. Приподнялся с койки, одеяло отвернул, рану свою кровоточащую показал: "Присягал служить государю императору и ему одному и буду служить… Счастлив и самую жизнь за него отдать… А вас, – тут он нехорошим словом обмолвился – никогда не признаю… Изменники вы и христопродавцы"…
– Боже!.. Боже!.. – простонала Ольга Петровна.
– Жид завизжал как-то совсем дико. Красногвардейцы схватили нашего полковника за голову и, волоча больной окровавленной ногой по каменной лестнице, стащили во двор… Что там было, я не видал. Знаю, что, когда его на другой день закапывали, на нем живого места не было.
– Царство ему небесное, – перекрестилась Ольга Петровна. – Погребли-то его по-христиански?
Гость не сразу ответил.
– Нет… куда же?.. Они все время стерегли госпиталь. Все "контру" искали. Так просто закопали в поле за двором. На пустопорожнем месте. Сами понимаете – советская власть.
Да, они понимали. Они даже не удивлялись. Вся обстановка их жизни говорила им, что это возможно. Ведь было же возможно жить в нетопленой квартире, питаться картофельной шелухой и морковным чаем и платить на рынке по тысяче рублей за плохо выпеченный хлеб с глиной. Этот сумрак комнаты, куда едва пробивался свет через покрытые льдом окна, говорил яснее слов, что то, что рассказывал незнакомый офицер, и была настоящая советская действительность, правда новой жизни.
Как же было не бояться за Гурочку?