XIX
Наступал Рождественский сочельник. Но уже нигде не готовили елки, не ожидали "звезды", не приготовляли друг другу подарков. Все это было теперь невозможно и ненужно. Мысль была об одном – о еде.
Гурочка пришел радостный и оживленный. Он был в черном пальто дяди Бори, но, когда снял его, под ним был надет военный френч с золотыми погонами с малиновою дорожкой. Он ни за что не хотел расстаться с офицерской формой. Семья садилась за свой скудный обед. Гурочка был счастлив. Наконец-то он нашел то, что искал.
Параша служила за столовом. Гурочка рассказывал:
– В Москве, муленька, есть такая сестра милосердия Нестерович-Берг… Такая отчаянная!.. Сама она полька, но она всю жизнь отдает, чтобы помогать белым… Только бы ее разыскать. Она собирает молодежь и под видом красноармейцев, нуждающихся в поправке и отправляемых на юг, перевозит их в Алексеевскую армию. Я видал Рудагова. Так он тоже… Завтра едем. Нам тут и билеты устроили и пропуски… А там… Там целая организация… Теперь только до завтра.
Шура глазами показывала Гурочке на Парашу. Он в своей радости ничего не замечал. Ведь это все были "свои", с детства родные и верные.
После обеда сидели в комнате у Шуры. Электричества не давали, и в комнате горела маленькая жестяная лампочка. При свете ее Шура зашивала Гурочкины погоны в полы его френча. Он ни за что не хотел расстаться с ними и со своим аттестатом. "Как же я докажу там, кто я такой", – говорил Гурочка. Он сидел в рубашке на стуле, Шура и Женя, сидя на постели, работали над упаковкой погон и бумаг. Надо было сделать так, чтобы это было незаметно. Ольга Петровна лежала на Жениной постели. От волнения, от голода и холода у нее разболелась голова.
Все слышались в темной квартире какие-то шорохи. Шура пошла бродить по комнатам. Непонятная тревога ею овладела. Она подходила к окнам и, открыв форточку, прислушивалась к тому, что было на улице. Ночная тишина была в городе. За окном стыла туманная холодная ночь. Город был во тьме и, казалось, всякая жизнь в нем замерла.
Вдруг послышались какие-то шумы. Дежурный по дому побежал открывать ворота. Заскрипели замороженные петли и глухо звякнул тяжелый железный крюк.
Шура побежала обратно в комнату и сделала знак, чтобы Женя и Гурочка перестали говорить. Все стали прислушиваться. Гурий надел китель с зашитыми в нем погонами и бумагами.
– Ладно, – сказал он, ощупывая себя, – никогда черти не нащупают.
– Я ватой хорошо переложила, – сказала Женя.
– Тише вы, – махнула на них рукой Шура.
Ее лицо выражало страх и страдание.
Глухой шум большой толпы, мерные шаги воинского отряда раздавались с улицы. На дворе замелькали факелы. И вдруг по всей квартире загорелось электричество. Обыск!
– Гурий, тебе уходить надо, – прошептала Женя.
– Теперь никуда не уйдешь. Весь двор полон красноармейцами.
Ваня побежал к дверям парадной и черной лестниц. Он сейчас же и вернулся.
– Параши нет, – прошептал он. – У дверей стоят часовые. Слышно, как кашляют и стучат ружьями.
– Господи!.. Куда же мы тебя спрячем, – сказала Шура, заламывая руки.
Ольга Петровна сидела на постели. В глазах ее было безумие, голова тряслась, как у старухи.
– Это Параша донесла, – выдохнула она.
– Рамы не вставлены? – едва слышно спросил Гурий. – Тогда ничего…
Он без стука отодвинул шпингалеты и открыл окно.
Гурий, Шура и Женя нагнулись над окном. Ночь была очень темная, и туман висел над двором… Свет факелов едва хватал до второго этажа. Верхи флигелей тонули во мраке. Ни одно окно не светилось. Какие-то люди в черном распоряжались во дворе. Кто-то бегал по двору и командовал красноармейцами, расталкивая их. Со двора доносился громкий, гулкий смех и площадная ругань.
Гурий внимательно осматривал двор и дом.
Вровень с окном вдоль всего флигеля тянулся узкой покатой кромкой железный выступ карниза. Он был в два вершка шириной и блестел от тонкого слоя льда, его покрывавшего. Вправо от окна была широкая водосточная труба.
– Кто живет над нами, на шестом этаже?.. – спросил Гурий. Он был очень бледен, но совершенно спокоен.
Шура не знала, Женя быстрым шепотом ответила:
– Елизавета Варламовна Свирская… Артистка Императорских театров. Очень милая старушка.
– Одна?..
– Одна. Там совсем маленькая квартирка всего в три комнаты.
Гурий молча снял сапоги.
– В носках ловче будет, – прошептал он. – Женя, дай какую-нибудь веревочку, я свяжу сапоги ушками и на шею накину…
Никто, кроме Шуры, не понял еще, что хочет делать Гурий. Шура легко и неслышно, на цыпочках побежала в прихожую и принесла полушубок и папаху Гурия.
– Это и все твое?.. Больше ничего не возьмешь?..
– Все. Куда же еще?..
– Одевайся проворней. Когда была в прихожей, слышала внизу шум.
– Прощай, мамочка. Если случится что – не поминай лихом. Крепко за меня помолись.
– Гурочка, что ты хочешь делать? Куда же ты?..
– Двум смертям, мама, не бывать – одной не миновать.
Гурий крепко поцеловал крестившую его и все еще ничего не понимавшую Ольгу Петровну, сам перекрестил ее, поцеловал сестру, кузину и брата:
– Прощай, Иван!.. Заберут тебя в Красную армию, переходи к нам… Папе скажите, что прошу его благословения.
– Разбудить его?..
– Нельзя, тетя. Шума наделаем. Торопиться надо.
– Шура, придержи, голубка, меня за пояс.
Гурий нахлобучил папаху на самые уши, через шею накинул сапоги и стал у окна. Он заметил Шурин взгляд на его ногах в белых, вязаных шерстяных чулках и улыбнулся. Очень смешными показались ему его необутые ноги.
– Смотришь на мои сапетки?.. Тети Нади. Бог даст, на счастье.
На дворе продолжала горготать солдатская толпа. Кого-то, должно быть, изловили и привели. Слышны были грозные окрики и ругань, но что кричали – нельзя было разобрать.
Гурий оперся коленом о подоконник, руками взялся за края оконной рамы.
– Высоко, – чуть слышно вздохнул он.
– Бог поможет, – таким же легким вздохом сказала Шура и крепко сжала Гурочкину руку у кисти.
Внизу качались и двигались краснопламенные факелы. В одном углу двора сгрудилась толпа. Там кого-то били. Все четыре флигеля были темны, и затаенное и напряженное чувствовалось в них ожидание. Яркими вереницами светились окна освещенных лестниц.
– Соседи не увидали бы, – сказала Шура.
– Туман и ночь. Ничего не увидят. Если кто смотрит, то вниз, на двор. Никто не догадается присматриваться сюда, – спокойно сказал Гурий, легким движением перенес ногу за окно и поставил ее на узкий, косой карниз.
– Скользко?.. – спросила Шура.
– Ничего.
Ольга Петровна лежала ничком на постели, и ее плечи подергивались от тихих неслышных рыданий. Женя сидела на стуле за письменным столом и ладонями прикрывала лицо. Ваня стоял в углу и испуганными дикими глазами смотрел на брата.
– Держи крепче, – прошептал Гурий и всем телом вылез за окно. Он перехватил руки от края окна и разом, точно кидаясь в темное пространство, бросил тело вдоль стены и вытянул руки.
Шура, не дыша, следила за ним. Холодный пот крупными каплями проступил на ее лбу под сестриным апостольником.
Чуть звякнуло железо трубы о проволоку кронштейнов. Шуре показалось, что труба не выдержит и полетит с Гурочкой на двор. Шура тяжело вздохнула.
В комнате было все так же напряженно тихо. Слышно было, как плакала Ольга Петровна. Шура сидела на подоконнике и, вся высунувшись наружу, следила за Гурием.
– Ну что?.. – спросила, не отнимая ладоней от глаз Женя.
– Лезет по трубе.
И опять стало тихо. Внизу громче гудела толпа. Чуть звякнуло наверху железо. На дворе на мгновение смолкли. Должно быть, пришло какое-нибудь начальство. И стало слышно, как наверху кто-то царапается, точно мышь скребет:
– Ту-ту-ту!.. Ту-ту-ту!..
– Это Гурочка? – спросила Женя.
– Да… Он стоит надо мною на карнизе и стучится в окно.
– Господи!.. Не открывает?..
– Нет…
В затихшей комнате послышалось снова:
– Ту-ту-ту!.. Ту-ту-ту!..
Ольга Петровна села на постели и, казалось, не дышала. Женя оторвала руки от лица и громадными, безумными глазами смотрела на кузину.
На дворе раздался выстрел. Дикие крики ревом понеслись по двору.
– В Бога!.. В мать!.. в мать!.. в мать!..
Здоровый хохот загрохотал внизу.
– Этого офицера из одиннадцатого номера я знаю, – прошептал Ваня.
– Молчи, – махнула ему рукой от окна Шура.
– Открыла?.. – прошептала Ольга Петровна.
– Нет.
Под ними, этажом ниже, всколыхнулась и пропала тишина. Послышались властные голоса, топот тяжелых сапог, стук кованых железом прикладов. Однако материнское ухо Ольги Петровны сквозь все эти шумы уловило неясное, чуть слышное, словно ослабевающее, безнадежное:
– Ту-ту-ту!.. Ту-ту-ту!..
– Оборвется, – прошептала Ольга Петровна и опять повалилась на подушки.
– К нам идут, – сказал Ваня.
– Иди и разбуди папу, – сказала, все не отрываясь от окна, Шура. – Дверь в коридор оставь открытой, а то тут стало очень холодно, не догадались бы.
Ольга Петровна услышала легкий скрип оконной рамы наверху.
– Открыла, – вставая с постели, сказала она.
Шура совсем перегнулась за окно. Глухо со двора прозвучал ее голос.
– Да… Гурий впрыгнул в окно… Окно закрылось… Все тихо.
Было это так или казалось. Над головами слышались тихие шаги и быстрый прерывистый говор.
В эту минуту сразу на парадной зазвонил электрический звонок и на кухне, на "черной" лестнице звонок на пружине и раздались грозные крики и удары прикладами в дверь.
Шура и Ваня побежали отворять.
XX
Странное учреждение был Главбум, куда поступила, бросив консерваторию, чтобы кормить родителей, Женя. Советской республике была нужна бумага. Раньше в Россию бумага привозилась из Финляндии и приготовлялась на многочисленных фабриках, окружавших Петроград. Теперь с Финляндией не было сношений. Фабрики стояли пустые. Рабочие – кто был взят в Красную армию, кто бежал от голода домой, в деревню, кто был убит за контрреволюцию и саботаж. Фабричные трубы не дымили. В рабоче-крестьянском государстве не оказывалось рабочих. Между тем бумаги было нужно очень много. Деньги считали уже миллионами, или, как называли в советской республике, "лимонами". Надо было их печатать. И хотя ассигнации печатались на отвратительной бумаге, и той не хватало. Нужна была бумага для газет и для бесконечной переписки, которая как никогда развилась в Советском Союзе. И вот бумагу разыскивали где только можно и отбирали от ее владельцев. Это было тоже – "грабь награбленное" – осуществление принципов марксизма. И, конечно, не так-то было бы просто отыскать эту бумагу, тщательно припрятанную владельцами, если бы с приходом к власти большевиков не развились в чрезвычайной мере в Советском Союзе доносы. Голод заставлял доносить за корку черствого хлеба брата на брата, сына на отца. Эти доносы и шпионаж друг за другом были тоже бытовым явлением, насажденным большевиками.
Главбум заведовал распределением такой награбленной, или как для приличия говорилось – "реквизированной", бумаги. Он принимал ее со складов и распределял его по ордерам различных учреждений. Понадобилась большая бюрократическая машина, которой сами большевики не могли создать. Были вызваны специалисты: бухгалтеры и статистики, получившие наименование – "спецы", с ударением на "ы", были наняты молодые люди без всякого образования, но надежные коммунисты, и, наконец, при учреждении появились барышни для счетоводства и работы на пишущих машинках. Они получили не особенно красивое название "советские барышни" – "совбарышни", а машинистки, работавшие на машинках, назывались еще того неблагозвучнее – "пишмашки".
Учреждение работало полным ходом, однако у Жени было такое впечатление, что работают они впустую, и потому самая работа производила впечатление каторжной работы, то есть работы напрасной и совсем ненужной. "Спецы" сидели по своим кабинетам и редко показывались в залах канцелярий, где работали совбарышни и пишмашки. Спецы точно стыдились того, что они делали. Барышнями распоряжались советские чиновники новой формации, правоверные, или, как о них говорили, "стопроцентные" коммунисты, молодежь бойкая, смелая, грубоватая, более сытая, чем другие, сознающая свое привилегированное положение и не без своеобразного чисто пролетарского рыцарства.
Четыре года Женя сидела в этом учреждении, считая и составляя никому не нужные статистические таблицы. Четыре года, как она бросила консерваторию, где стало трудно заниматься в холодных помещениях с голодными профессорами. Ей шел двадцать седьмой год, она была очень хороша собою. Стройная, худощавая, с глубокими синими глазами, так шедшими к ее темно-каштановым волосам, она нравилась всем – и мужчинам, и женщинам, служившим в Главбуме. Как ни давила, ни нивелировала, как ни угнетала советская власть все кругом себя – женские чувства кокетства она не могла совсем вытравить из всех этих пишмашек и совбарышень. Они были нищие, но они умели из какого-нибудь мотка шерсти, случайно найденного и не проданного, связать себе какую-нибудь красную шапочку вместо платочка, из старой шляпки соорудить нечто кокетливое, устроить себе какой-нибудь галстучек из обрывка ситца, на скудное жалованье купить духов. Того, что называлось еще так недавно "флиртом", в советском быту не было. Тут этого не признавали. Полюбившие друг друга пары сходились, даже, как выразился один советский писатель, "без черемухи", и потому незачем было ухаживать и тратить на это время.
Женя держалась особняком. Она была верна памяти своего жениха. Она ждала своего жениха, ни минуты не допуская мысли, что его уже нет в живых. Да даже, если бы?.. Разве не пела она: "а если ты уж в небе – я там тебя найду"!..
Но именно эта ее строгость, это ее целомудрие, совсем не современное, совсем не отвечающее общему укладу жизни в Советском Союзе, вместе с ее тонкой красотой привлекали к ней внимание всего учреждения.
Ближайшим начальником Жени был товарищ Нартов. Он был моложе Жени и при всем своем нахальстве и апломбе стеснялся молодой девушки. Он был почти влюблен в нее и не знал, как подойти к этой строгой, молчаливой, всегда такой аккуратной и исполнительной совбарышне.
В этот хмурый зимний день Женя работала с трудом. Сознание, что все, что она делает, никому не нужно и ни для чего не служит, особенно угнетало ее. Она отставила пишущую машинку и, нагнувшись над ведомостью, стала подсчитывать и складывать проставленные в ней цифры. Товарищ Нартов подошел к ней.
Жене было досадно и смешно. Значит, будет разговор… Неумелый и грубоватый советский "флирт", на который она не может никак ответить.
Нартов небрежным движением человека "власть имущего", начальства, сбросил ведомости со стола на пол, а сам сел на стол совсем подле рук Жени. Женя знала, что в Советском Союзе женщина – раба и что обижаться на невежливость и неучтивость не приходится. Она вопросительно посмотрела на Нартова.
У товарища Нартова узкий лоб и такие же, какие были у Володи, узко поставленные, словно настороженные глаза. От плохого питания щеки ввалились и выдались скулы, Кожа на лбу пожелтела. Ему не более двадцати лет, но выглядит он гораздо старше.
– Все работаете, гражданочка… Не трудящийся – да не ест, – сказал он.
Женя не отвечала. Спокойная синева застыла в ее больших глазах. Она ждала, что будет дальше.
– Ничего не попишешь, – засмеялся Нартов. – Катись колбаской, орабочивайтесь, гражданочка!.. Хорошее дело.
Он кивнул головой на сидевшего у самого окна, где зимой нестерпимо дуло и было холодно, "спеца", почтенного старика с седой бородой. Женя знала его. Это был знаменитый ученый, профессор, труды которого были известны за границей. Женя знала также, что Нартов нарочно посадил старика на это место, где тот постоянно простужался. Издеваться над старостью и образованием было в ходу среди коммунистов.
– Старается Игнат Фомич!
– Вы бы, товарищ Нартов, пересадили его куда подальше от окна, где потеплее. Старик заболеет. Что хорошего?..
– Зачем? – искренно удивился Нартов. – Это же омертвевшая каста ученых, совершенно не нужная государству рабочих и крестьян.
Женя знала: спорить бесполезно и даже опасно. Она промолчала.
– Со жрецами науки, гражданочка, покончено. Катись колбаской! Чем скорее такие вредные типы, как Игнат Фомич в ящик сыграют, тем оно того… лучше будет. Нечего с ними бузу разводить.
Нартов подвинулся ближе к Жене. Его круглый обтянутый зад почти касался Жениных рук. Женя брезгливым движением убрала руки со стола.
– Я к вам, гражданочка, собственно, по делу.
Женя опять подняла глаза на Нартова. В ее глазах был испуг. Какое могло быть у Нартова дело? Не касалось ли это ее увольнения.
– Я слыхал, вы консерваторию кончили. Голос богатый имеете?..
– Кончить консерваторию мне не удалось. А петь когда-то пела.
– Отчего же теперь не поете?
– Где теперь петь? И обстановка не такая. Холодно у нас так, что просто хоть волком вой.
– Так это же, гражданочка, можно все очень просто как исправить. И людям удовольствие, и культурное развлечение, и вы не без профита будете. Тут у нас такое дело… Товарищи красноармейцы и матросы Краснобалта решили устроить вечеринку, ну и чтобы – культурно провести время со своими подругами. Ну и тоже рабочим доставить разумное развлечение. Я скажу о вас Исааку Моисеевичу… И вы обязательно согласитесь…
Красноармейцы – это были те, кто расстрелял Жениного брата Ваню, когда тот отказался стрелять в крестьян, у которых отбирали последний хлеб. Красноармейцы – это были те, от кого бежал ее милый Гурочка, друг ее детства и самый родной для нее человек.
Но знала – отказаться нельзя. Откажешься, и ее матери придется умереть с голода, как умерла тетя Маша в Гатчине.
– Вы не того… Наши ребята вас так не оставят. Кулечек чего ни на есть для вас как-никак припасут. Вам поправиться, гражданочка, надо. Ишь вы какая из себя бледненькая стали.
Вечером, когда присутственные часы в Главбуме кончились, Женя вышла на улицу. Грязный, облупленный Петроград шел перед ней прямыми своими улицами и проспектами. На домах с выбитыми окнами, заставленными досками и картоном, с трубами железных печек-буржуек, выходившими из окон, как насмешка играли огни бесчисленных лозунгов и реклам "советских достижений". Большие картины-плакаты висели на стенах домов и на особых будках. Гордо кричали красные гигантские буквы: "Догнать и перегнать Америку!"… "Пятилетка в четыре года!"… "Всем стать ударниками"!
Все это до тошноты надоело Жене. Во всем была та ложь, которая плотно окружала Женю в Советском Союзе. Толпа голодных, измученных, почти босых людей торопливо шла по засыпанным снегом, скользким поломанным панелям и прямо по глубокому снегу и ухабам улицы. Толпа шла молчаливая, хмурая, измученная и затравленная. Долгие часы советской ненужной службы, еще более долгое, иногда с ночи, стояние в очередях, чтобы получить кусок вонючей воблы или ржавую селедку, вечный страх провиниться и стать "лишенцем", то есть обреченным на голодную смерть, все это подкашивало людей. Все торопились к своим углам в холодные и переполненные квартиры. Никто не смел говорить.